Если у нас слово «госпиталь» звучит как слово надежды на жизнь, на заботу, то здесь это страшное слово, оно звучит как конец, смерть. В госпитале, большом зале без кроватей, есть врачи, есть санитары, но нет еды, нет возможности спасти раненых и больных тифом от смертоносных вшей. Эта вша — маленькое, противное, беленькое с точечкой насекомое — здесь страшнее волка. Серой пеленой шевелящейся они покрывают людей, которые лежат на полу под шинелями с разъеденной вшами кожей, покрытой расчесами. Это самая страшная смерть. Мне нужно прокормить Николая Орлова, дать возможность ему поправиться и не попасть в госпиталь.
Сейчас дела у меня идут неплохо, я рисую портреты немцев и иногда получал то кусок хлеба, то остатки обеда.
Вчера, правда, было обидно. Нарисовал портрет-миниатюру одного офицера и получил новенькую запечатанную пачку сигарет, за такую можно выменять целую буханку. Но в пачке оказались окурки, он их не выбрасывал, а копил для расплаты, такой хозяин. Мне это напомнило, как в детстве мы дарили друг другу сложенные, будто конфеты, пустые фантики. Хорошо еще, не успел обменять эти чинарики, а то получил бы по шее.
Вечером Василий, комендант нашей рабочей команды, предупредил меня:
— Будут обходы полиции, всех больных погонят в госпиталь. Спрячь Николая под кровать и спусти одеяло. Достань ведро, чтобы он на улицу не выходил, а то и там могут забрать.
Вот уже несколько дней мы с Николаем спим вдвоем, и я понимаю, что дела мои плохи, пройдет две недели и я тоже заболею тифом.
* * *
Утром нас ведут на работы, мы идем по снегу, который нападал за ночь, солнце ослепительно пробивается сквозь сосны и освещает так ярко по-февральски деревья и дым, поднимающийся струйками вверх, если бы не проволока по обе стороны дороги да еще эти землистые лица… казалось, что мы не пленные.
Нашу команду разводят кого куда, на работы. Толю, Николая Гутиева и меня опять привели в канцелярию. Следом вбегает запыхавшийся Вилли, нас требует майор Менц.
На этот раз Менц предоставил нам двадцать пять минут для окончания портретов. Уже я не так напряжен и чувствую, что портрет идет удачно, очень хорошо вплетаются мел и уголь в серый цвет бумаги, майор похож, очень красивая голова. Сегодня он позирует лучше, больше задерживается в нужной нам позе.
Но! Одиннадцать часов. Менц приподнимает руку от стола, Толя переводит:
— Господин майор не может больше позировать и просит показать сделанное.
Мы ставим портреты на стулья, прислонив к спинкам. Барон внимательно смотрит на мой портрет и что-то говорит, я понял только «фамильный портрет».
— Господин Менц считает, — переводит Толя, — что эта работа достойна занять место в портретной галерее его семьи.
Приглашен Генрих. Гауптман доволен, ведь это он нашел художника. Майор спрашивает меня, откуда я родом. Что-то внутри толкает, и я говорю, что из Харькова, ведь Харьков у них.
— Завтра, — сказал барон гауптману, — оформить документы и отпустить в Харьков. Я не знал, что у меня в лагере такой хороший художник.
Нас выводят из кабинета.
Радость столь велика, столь неожиданна, что можно лишиться чувств! Но беру себя в руки, стараюсь успокоиться: не торопись, ты еще не на свободе, еще ты не в Харькове. Николай с завистью смотрит на меня, я и ему говорю: «Подожди, не огорчайся, мы пока не расстаемся». Я знаю, что обречен на тиф. Но где и когда это случится? Вдруг в дороге? Лучше уж здесь, среди своих в лагере. Гауптман приказывает Вилли:
— Завтра утром привести в комендатуру.
Вечером мой рассказ слушают все по несколько раз, радуются и печалятся, завидуют и сочувствуют, потому что некоторые знают, почему у меня живет Николай Орлов. Подсчитываем с Николаем, когда он появился у меня, но, поди узнай, когда его вша укусила меня?
* * *
На следующий день встал рано в возбуждении, нужно идти к капитану, наверно, уже и документы готовы. Собрал свое хозяйство для рисования, может, еще когда пригодится.
Пришли в комендатуру ровно в девять. В канцелярии для приема населения только гауптман Генрих. Гауптман ужасно похотливый и всегда, когда мы остаемся одни, портит воздух, что делает громко, с каким-то вызовом, я никак не могу привыкнуть к этому, он, наверно, хочет показать, что меня нет, что я не существую, а может, он и дома так. Но сегодня у меня екнуло сердце — вот сейчас он будет заполнять на меня аусвайс. Гауптман подходит и молча, с чувством, что готовит мне какое-то открытие, достает из нагрудного кармана затасканную иллюстрацию из журнала. Это просто самая пошлая плохая порнография. Кладет ее передо мной и провозглашает:
— Гут!
Я от неожиданности даже оторопел! Ведь он должен мне дать документы, а он хочет дать работу! Но еще не могу расстаться с надеждой, приспособиться к мысли, что можно так поступать, начинаю искать объяснение — может, он хочет перед тем, как отпустят, воспользоваться для себя лично? Ведь не может он ослушаться Менца и не дать мне аусвайс, не отпустить в Харьков. Отстраняю его грязный листок:
— Никс гут!
Он удивлен и обижен:
— Варум{5}, Николай?
Тут он просто вдруг просиял и, указывая жестом на мою худобу, понимающе хохочет. Затем предлагает нарисовать с иллюстрации, увеличив, чтобы он повесил в комнате, обещает уплатить. Мне противно, что я, шатающийся скелет, должен рисовать, чтобы возбудить похоть этого сытого полыселого капитана, но надо получить документы, вспоминаю Кольку, которому должен что-нибудь принести поесть, — и я прячу, уворачивая, наступая коленом и захлестывая петлей, свой стыд, свое отвращение, обещаю сделать. Он насвистывает и довольный отходит к своему столу.
Начинаю рисовать, надеясь, что чем раньше я нарисую, тем скорее меня отпустят. И вдруг пронзает мысль: а если я заболею завтра или сегодня ночью и уже не смогу воспользоваться свободой?..
Появляется полицай со связкой газет и листовок, сброшенных нашим самолетом:
— Пан, гойтэ, самолет накидав, я все посбирав. — И показывает жестами, как он пособирал.
«Пан» выдает ему пачку махорки. Это обычная плата за такие подвиги. Приведенный беглый военнопленный — две пачки махорки. И есть любители курить эту махорку-и зарабатывать ее, стараясь изо всех сил. У меня проносится: ведь есть еще Советский Союз, есть Москва, там ходят свободно люди, воюют и носят гордое имя русского человека, а здесь я рисую порнографию для этого павиана, чтобы он наслаждался, враг моей родины, — и мне делается так невмоготу сдержать все, что я плотно держу в себе скрученным и задавленным.
Полицай раскланивается и уходит. Гауптман отлучается с принесенными газетами и листовками, уносит в комнату переводчиков. Замечаю, что одна газета осталась под столом у него, хватаю ее и прячу под гимнастерку за ремень брюк, хотя знаю этот проклятый приказ: за хранение газеты или листовки — смертная казнь; да что считаться, я уже забыл, сколько раз должен был умереть, на один больше, на один меньше…