Будьте, словеса мои, крепки. Ключ — в море, замок — в поле.
Три раза наговаривал эти слова колдун, дул и плевал на чай. А потом свернул бумажку и позвал мать:
— Дарья Ивановна, можешь взять. Сумей только споить — без промашки дело будет.
На другой день приехали за мной из Оксина. По уговору со мной сказали они матери, что Сумароковы зовут меня подомашничать. Мать обозлилась:
— За кого вы ее почитаете? Слава богу, она мужняя жена.
А все же отказать остереглась: Сумароковы большую силу имели. На дорогу мать потчует:
— Выпей, Мариша, хоть чайку-то чашку.
А я только о том и думала, как бы этого чая наговорного миновать.
Села в сани да и поехала. У Сумароковых я неделю живу и другую живу. Мать ждет, а меня все нету. И месяц прошел. Муж к матери приехал, узнал, где я, зазвал мать в Оксино. А день-то субботний был, я полы мыла. Домываю, а гости идут. Я еще ворчу:
— Леший принес: на чистые полы — нелюбые гости.
Гости в избу, а я из избы. Оделась, быстрехонько мимо их прошла да еще сказала:
— До свиданья. Уезжаю.
Как вырвалась я из мужниных да материных рук на волю, я и посмелее с ними заговорила. Спряталась я у знакомых и до тех пор сидела, пока надоело меня гостям ждать и они уехали без греха.
Приезжал муж еще раз, добром просил вернуться к нему. Выпроводила я его. Считала я, что сила на моей стороне. А дня через три он приехал с десятским и с понятыми: хотел меня силой увезти. Собрались они все. С улицы и ребята бегут и взрослые идут. Мать первая завела песню:
— Бесчестье ты всему роду-племени! Воля тебе понадобилась? Куры и хотели бы воли, да морозу боятся. Не-ет, кукла! Не дадим тебе вольничать. Добром не пойдешь, судом добудем.
Я сижу и жду, что меня уж нынче возьмут. А все же думаю, что живьем в руки не дамся. Потом десятский взялся ругать.
Поругали, поругали. И люди все на меня нарекают. Мать на прощанье стукнула по столу кулаком:
— Не думай, голубушка, не обойдется так. Судом вытребуем.
Суда я испугалась. Раз все люди обвиняют, так и суду меня не оправдать. Лучше я сама себя до суда в петлю положу.
Тем же вечером подыскала я веревку, под потолок за матицу поддернула, петлю направила, оттянула ее к лестнице, сунула голову и о лестницу ногами толкнулась. Веревка у самой матицы сорвалась, как ножом обрезало, а я с петлей на шее грохнулась о пол. Ударилась лбом, а когда очувствовалась, думаю: «Ну, мне, видно, еще жить надо».
И столь мне тоскливо стало! Бросилась я к хозяйке, вцепилась ей в плечи.
— Марья Васильевна, спаси меня!
Хозяйка перепугалась: видит, что я в лице изменилась, нехорошая стала.
— Что с тобой? — спрашивает.
— Терпеть больше не могу. Приходит последняя минута. Как я на суд-то пойду? С какими глазами я туда явлюсь? Что буду отвечать, когда меня еще здесь осудили?
Успокоила она меня, капель дала, на кровать положила и глаз с меня не спускает.
— Судьи-то, — говорит, — тоже с головами. Расскажи им, как жила, рассудят, кто из вас виноват.
А через два дня повестка в суд пришла. У меня опять руки затряслись. Потом одумалась: без меня они чего там насудят, а буду налицо — сама отвечу. И вдруг я какая-то свежая сделалась. Освежела и поехала. Хозяйка со мной, как с покойницей, прощается, говорит:
— Видно, Маремьяна, ты не приедешь к нам, присудят тебя к мужу.
А я и мысли не допускала, что живая к нему за порог ступлю.
В Пустозерске пошла я к знакомому человеку, рассказала ему все, что дорогой обдумала, и спрашиваю:
— Что, если на суде все это сказать? Правильно ли будет? Не присудят ли меня?
— Иди, — говорит, — не бойся. Все правильны твои слова. Только не бойся да не путайся.
Встали мы с мужем перед судьями, один против другого. Его допросили он никакой особенной вины предъявить мне не может. Главная вина в том, что зовет меня, дозваться не может.
Допрашивают и меня:
— Из-за чего, — говорят, — уехала?
Рассказала я, как два года жила, доброго дня не видала. Выложила все свои вины, из-за которых он терзал меня. И смертные побои все рассказала.
И он на суде во всем сознался, только лишь бы я шла к нему.
— Даю ей, — говорит, — своеручну расписку, так бить больше не буду.
И суд не смог меня приневолить. Мужа посчитали виновником, а мне сказали:
— Свободна. Можешь хоть сейчас разводную подавать.
И я пошла, хоть песню запой. Как шестом отпихнулась.
15
В Оксино никто больше меня не неволил идти к мужу. Разводную я, конечно, не подавала: надо было большие капиталы иметь, чтобы разводную подавать. Я и тем довольна была, что отвязалась да оправдалась. Только среди людей было мне трудно. Какая-то я отреченница от всех стала. И от родителей я отстала, и от всей родни отказалась. Всю заботу и печаль на себя взяла: худо живу — сама, и добро живу — сама, больше винить некого. Жить умею: мяты кости. Ну, думаю, вперед новое буду ждать. Живу да все новое жду.
Весной пошла я от Сумароковых на низы. Кормщиком с нами шел мужик из нашей деревни Фома Федорович, Голубков тоже. Он был вдовец. С ним шли и его ребята: два сына и две дочери. Против Фомы другого такого рыбака по всем низовым деревням не было. Знал он и воду, и ветер, и рыбу: под какой ветер на каком берегу какая рыба подходит. Где высыхает вода и рыба откатывается, мы заплываем и берем рыбу, как из какого-нибудь горшка. И легко, и рыбы много вычерпываем. Мы всегда с рыбой приедем, а другие ездят-ездят, бьются-бьются — ничего не привезут. Народ дивится на Фому да и поговаривает:
— Не иначе — Фома колдовством рыбу берет.
А Фома смеется:
— Как же! Наряжу чертят — они рыбу и загоняют.
А люди верят:
— Вот видишь, он и сам не отпирается. Он и волком ходить может и соколом летать…
Пришли мы с низов, а у хозяйки еще вторая работница нанята, устьцилемка Агафья, девушка моих лет: я девятнадцати, а она восемнадцати. Хозяйка свела нас и говорит:
— Живите, девушки. Ты, Мариша, будь старшей, а ты, Агаша, слушайся ее, если что тебе скажет.
Ну и сразу мы с ней за сенокос приниматься стали.
В ту пору весть