ее утробе, жизнь.
В деревне копали картошку, когда у Моники родился второй. Родовые схватки длились недолго. Когда боль немного утихла, она, как сквозь сон, спросила:
— Дочь?
Вместо ответа у ее изголовья положили красного, словно распаренного, здорового, звонкоголосого сына. Моника не сразу повернула голову на этот крик. Долго она лежала, устремив глаза в потолок, и морщинки боли не изгладились на ее лице: прощалась ли она с обманувшей мечтой, или опять к ней вернулись образы далекого детства, — но вот она приподнялась, словно навстречу какому-то своему видению, и опять вытянулась, закрыв глаза.
Прошло восемь месяцев. Из больницы привезли жену Ярмалы с новорожденной дочкой. Барыне все нездоровилось, и к ней часто ездил доктор из местечка.
Раз в начале лета, когда Моника возилась со своим младенцем, Юрас пришел из усадьбы, подавленный и расстроенный. Он исподлобья глядел на жену, и Моника поняла, что он принес какую-то неприятную для обоих весть. И верно, немного повозившись во дворе, он снова вошел в избу, будто забыл там что-то, и, как всегда в тех случаях, когда хотел поговорить серьезно с женой, присел подле нее на кровать.
— Я все не решался тебе сказать. Барин с барыней дня три тому назад просили меня зайти к ним. Я не знал, как и отвертеться… А может, тебе и не трудно будет? Обещали и долга в этом году не требовать, и ребятам нашим пошить рубашки и штанишки из фабричного материала. Ярмала таким добрячком за мной ходит. Разыщет, где я работаю, и сейчас же заводит разговор: «Здравствуйте! Посидимте — отдохните, да вы не спешите! Не угодно ли папиросу?»
Вчера утром завел он меня к себе в комнаты, налил вина, называл его как-то… Из Парижа, говорит, выписано, дорогое. Показал мне свою дочку: в подзорную трубку на нее смотреть, не больше моего кулака. Уложили ее на подушке, под кисеей, на цыпочках вокруг нее ходят, как вокруг королевы. Потом только я смекнул, с чего это Ярмала такой шелковый стал…
— Чего же ему надо?
— Я все отговаривался, очень мне неловко было. Отказывался, говорил, что ты не здорова, не сможешь. А он: привезем доктора, он ее осмотрит, и это вам ничего не будет стоить. Вот тут же ему вынь и положь: согласна жена или не согласна. Я отказался, говорю, за своими детьми глядеть надо. Он было отстал, а сегодня опять привязался: пускай, мол, переходит к нам вместе с детьми, дадим тут ей комнату, постель.
— Да скажи, наконец, чего они хотят от меня!
— Барыня больна, доктора запретили ей кормить ребенка. Искали они кормилицу, в Каунасе предлагали им одну из родильного дома, но они побоялись брать незнакомую. Хотят, чтобы ты своим молоком…
— Мы этой усадьбе и душу и тело продаем, Юрас! Ишь ты, господа! У своего отними — ихнему отдай. Им чужой ребенок все равно, что кол в заборе. Скажи им, что я не могу.
— Ну и хорошо. Завтра же схожу и скажу, что у тебя нет молока, своего от груди отняла. Никак не можешь. Да я и сам не хочу. Где это слыхано — чужого ребенка грудью кормить.
На другой день, когда Юрас собирался итти в усадьбу с отказом, они еще не встали из-за стола, как под их окном послышалось храпенье жеребца, и из одноколки вылез Ярмала. Тарутисы вопросительно переглянулись. Не успели они вытереть рты и убрать со стола посуду, не успела Моника промолвить: «Господи, да что же я ему скажу?» — как в дверях показался гость.
После первых же слов о погоде, о давным-давно ожидаемом дожде он достал и поставил перед Моникой кварту меду. Казюкасу насыпал полные пригоршни печенья, вынул из кармана еще какой-то сверток и положил в колыбель ребенку. Это, дескать, подарок от его маленькой дочери. Усевшись снова, он стал расспрашивать хозяина, почему у него так много земли остается под паром, почему нет огорода. Юрас объяснил, что жена с новорожденным все носилась, некому было с огородом возиться, успела посадить одну грядку капусты, вот и все.
— А я, как подъезжал к вам, подумал, надо бы им сад развести, а то как же так без единого деревца! Место там у вас прекрасное. — Ярмала показал в окно, где им надо развести сад. — Ведь сам-то хозяин какой хороший садовник, нельзя вам без сада!
— На все нужен капитал, барин…
Юрас намекнул управляющему, что тот когда-то обещал дать ему деревьев для посадки. Как же, как же, Ярмала завел у себя питомник. До сих пор нельзя было брать, слишком молодой, только в прошлом году прививку делали. Вам надо сейчас выкопать ямы, а придет осень, приходите и берите, сколько понадобится.
Моника не знала, как и благодарить барина за все подарки и обещания. Говорила, что отработает, отплатит. Нет, за деревья Ярмала ничего не возьмет, он растит деревья не для продажи — для себя.
И когда он стал просить Монику пойти в кормилицы к маленькой барышне, она сразу, безо всяких оговорок согласилась. Поддавшись на сладкие речи и любезности Ярмалы, она забыла, как клялась когда-то, что ноги ее не будет в имении. В тот же день ее увезли в усадьбу.
На этих полях, в этих полуразвалившихся теперь общежитиях батраков, часть которых превращена была в хлева, Моника провела самые черные дни своей жизни. Здесь она похоронила отца, здесь выносила злые насмешки над первым плодом своей любви, которые чуть не заставили ее утопиться. Ничего, кроме тягостных воспоминаний, она не унесла отсюда. Потому и не тянуло ее в имение. В ней была свойственная простым людям гордость — есть свой, не подневольный хлеб, не милостыню. Когда они обосновались на своем наделе, она не раз думала: «Лучше раз в день будем есть, зато не панскими холопами». Но с первых же дней их вольной жизни они незаметно стали должать усадьбе. Устроение хозяйства все увеличивало долг.
Пока Моника жила в батрачках, она ни разу не заходила в барские покои. Теперь, вернувшись в сумерках домой, Моника рассказала мужу, как она не посмела войти в комнаты в своих деревянных башмаках, оставила их в прихожей, пошла босиком по блестящим полам.
Ярмалы повели ее по всему дому, показывали мягкую мебель в бывших графских покоях. — Присядьте, не бойтесь! — говорят. Ой-ой, у этих господ под сидением мягче, чем у нас под головой. Привели в зеркальную комнату, а она сверкает вся, как небеса. Идешь — повсюду видишь самое себя, будто в озеро