время которой он грабил мирное население (не разбирая где друзья, а где — враги) и за счет награбленного частично расплачивался с моряками и воинами, а частично обогащался сам. Если бы не внезапная смерть (жители города Аспенда, ожесточенные „проворством и распорядительностью“ афинян, напали ночью на их лагерь и зарезали Фрасибула в его палатке), он должен был бы срочно вернуться в Афины и представить отчет, потому что народная молва упорно обвиняла его и в казнокрадстве, и в преступной халатности. Но очень возможно, что он последовал бы совету своего ближайшего друга и товарища по руководству экспедицией, который убеждал его не возвращаться на родину самому и не возвращать афинянам их флот, а захватить город Византий на Босфоре и сделаться тамошним правителем („тираном“).
Неизвестно, отдавал ли Фрасибул себе отчет, насколько его политическая практика противоречит каким бы то ни было принципам и убеждениям. Но один из безымянных клиентов Лисия, для которого оратор написал речь, сохранившуюся под названием „Защита от обвинения в умысле против демократии“, — вполне отчетливо сформулировал „принципы беспринципности“, только с иной точки зрения — точки зрения подвластного, бессильной и беспомощной щепки в историческом водовороте. Этот афинский „маленький человек“, или „обыватель“, или „мещанин“ IV века до новой эры хладнокровно, в твердом сознании своего „мещанского“ здравомыслия наставляет судей: не думайте, будто существуют какие-то там прирожденные демократы или олигархи. И никаких политических разногласий между людьми на самом деле не существует — всякий раз речь идет лишь о том, кому что выгодно в данный момент. Ведь не только всякая мелочь, но и крупные птицы, вожаки, столько раз перелетали из одного стана в другой! Это единственно надежный критерий: ищите тех, кому свержение демократии было бы выгодно. А я, продолжает обвиняемый, не причинил ни малейшего вреда демократии даже тогда, когда к этому были все возможности, — неужели я настолько глуп, чтобы делать это теперь, когда такой поступок неизбежно повлечет за собою наказание?.. И еще великолепный аргумент: Тридцать тиранов плохи не потому, что плоха олигархия или тирания вообще; если бы они наказывали виновных, а невинных не трогали, они были бы честными людьми. Пусть же возрожденная демократия не повторяет их ошибок и скорее покарает мерзавцев, кормившихся клеветническими доносами при демократии, чем тех, кто честно исполнял свои обязанности, занимая должность при олигархии.
Это диаметральная противоположность полисной идеологии, прямое ее отрицание. Бессодержательность привычных слов — верный признак необратимых перемен в тех явлениях и вещах, которые этими словами обозначаются. Когда после разгрома в Сицилии афинские руководители размышляли, как может отозваться у союзников олигархический переворот в Афинах — не вернутся ли взбунтовавшиеся и отпавшие города под власть Афин, не станут ли более надежными те, что еще не изменили, — стратег Фриних заметил: ни того, ни другого ждать не приходится, поскольку никто не предпочтет рабство свободе, будет ли оно, это рабство, соединено с демократией или с олигархией — безразлично. Если кто возразит, что такие речи велись уже „на закате“, в предчувствии неминуемого поражения, то можно напомнить, что совершенно так же высказывался и Клеон еще в 427 году. С трибуны Народного собрания Клеон говорил: „Вы (т. е. афиняне) забываете, что ваше владычество — это тирания и что союзники... слушаются вас не потому, что вы делаете им добро, но потому, что вы сильнее их, а о каком-либо их к вам расположении и говорить не приходится“. Но готово еще одно возражение: тот же Фукидид, который приводит речь Клеона, называет его „наглейшим из граждан“. Однако и сам Перикл судил не иначе. Когда в Афинах начался мор, а спартанцы вторглись в Аттику во второй раз, зазвучали речи о мире и обвинения против Перикла, втянувшего государство в войну и, стало быть, виновника всех бедствий. Отвечая новоявленным миролюбцам, Перикл сказал: отрекаться от власти нам нельзя — слишком поздно, ибо уже теперь власть наша имеет видимость тирании и стала предметом ненависти.
Спартанская гегемония, сменившая афинскую, оказалась, однако, еще тяжелее, потому что по самому своему существу была вопиющим противоречием: в „империалистской“ роли выступило государство, для которого самым основным во внутренней и внешней политике всегда был предельный изоляционизм. Гегемония эта определяется, грубо говоря, тремя приметами: 1) все дела повсюду вершит горстка спартанцев, местные люди ничего не решают; 2) граждане „освобожденных от афинской тирании“ городов-государств обязаны забыть о политике и уйти в личную жизнь; 3) их единственный долг — ублажать спартанских властителей за то, что те не лишили их права жить. И все три приметы отражают, в уродливом увеличении, внутреннее устройство государства лакедемонян.
Оно было строго и последовательно олигархическим. Вся власть принадлежала Совету старейшин, избиравшихся Народным собранием пожизненно, и коллегии из пяти эфоров (надсмотрщиков), избиравшихся сроком на один год. Именно старейшины и эфоры были подлинными властителями Спарты, а не два одновременно правящих царя и не народ. Цари обладали неограниченными полномочиями лишь в качестве главнокомандующих, на войне, во время же мира роль их была в основном репрезентативной. Что же касается Народного собрания, включавшего всех полноправных граждан старше тридцати лет (они назывались „равными“ или „спартиатами“), то оно могло лишь криком выражать свое согласие с предложениями властей. Даже правом выступать в Собрании обладали лишь те же власти — цари, члены Совета (их было тридцать вместе с царями) и эфоры. Власть стариков (геронтократия) накладывала отпечаток на все стороны жизни: во всем ощущался дух консерватизма, охранительства, архаичности. Система власти целиком покоилась на воинской дисциплине, и высшая доблесть — как и должно быть в военном лагере или казарме — состояла в беспрекословном подчинении властям. Например, любой, кто противился приказу царя, подлежал немедленному изгнанию.
До тридцати лет спартанец оставался на казарменном положении. Затем он мог обзавестись семьей, но и тогда проводил дома только ночь: день проходил в гимнастических и военных упражнениях и обязательных общих трапезах (сисситиях), объединявших обыкновенно около полутора десятков людей, которые дорожили обществом друг друга. Даже в старости „равные“ не принадлежали самим себе: им вменялось в обязанность бдительно следить за поведением младших, прежде всего — подростков.
Два обстоятельства следует отметить особо в связи с этой, вызывающей сегодня весьма неприязненные ощущения, картиной. Спартиаты были действительно равны друг другу во всем — в ничтожных правах, удручающих обязанностях, возможностях подъема на верхние ступеньки государственной лестницы, — и потому легко понять многих древних, считавших Спарту самым демократическим государством в мире. Труднее понять другое: как эта чудовищная демократия могла стать прообразом для идеального государства в творениях Платона. Быть