все ж деколону… Я яво, Лексей Иваныч, люблю… Так уж я яво люблю…
Славный, славный Антон Лукьянович: у него даже в лице ничего не переменилось, когда он в себя эту белую жидкость опрокидывал.
Выпив, он мне пропел благодарность:
Была на свете Салтычиха,
Нашего ж родила Сычиха,
Вечно морда кирпичом,
По фамилии Сычов.
И притопнул ногой: «Вот так-то! У меня не сорвесси…» Это Антон о нынешнем председателе Совета так, о Сычове Иване Петровиче. Да, у такого уж действительно: не сорвесси…
Прежде Антон Лукьянович, или попросту Антон Лукев, был в активистах: это он в тридцатые годы подорвал церковь, делавшую село Яшкино селом. Церковный камень не пошел прахом: под водительством энергичного молодого Антона церковь превратилась в дорогу.
— Что же, Антон Лукьянович, хватило камня?
— Вполне… Так этою церквой весь уезд можно было замостить… Не дали, сукины дети…
На вопрос, кто эти дети, Антон скромно помалкивает.
В молодости Антон считался активистом, а сейчас… Хотя, собственно, и нынешнее его поведение довольно-таки активное. Правда, теперь он «в апазицах» — к бригадиру, управляющему, председателю — стоит им объявиться на Антоновом горизонте. Объявится — и сразу ляп, вот тебе частушка!
Мне передавали, что и по моей персоне он уже проехался. Долго его упрашивать не приходится. Прикрывая стыдливо щербатый рот ладошкой на полпуда весом, он поет визгливо-хриплым голосом:
Ты слыхал иль нет пока?
Отыскал я Тарлыка!
Я иду: у Тарлыка
Торчит с-под трактора рука…
Что ж… Увековечил. Во веки и присно не сорвесси…
…Какой замечательный конь у Анания Лукьяновича! А какой он сам замечательный! Они чрезвычайно подходят друг другу. Оба в одинаковой степени старые, оба в одинаковой степени осоловелые. Я думал, у Анания слабая память — иначе почему же он со мной при встречах не здоровается? Но посмотрел на его коня. И все понял. Им уже здесь все — все равно, потому они себя и не утруждают на этом свете ни словом, ни ржанием, — ставшей ненужной уже привычкой здороваться… «Здрав?..» — «Здрав!» — говорят что ни день друг другу соседи. А там, глядишь, уже и поволокли и того, и другого в сторону Тришкина Куста, а они, конь и Ананий, проводят их, это уже которых, долгим осоловелым взглядом: царствие вам, дескать, небесное…
Хотя, кажется, и слова-то эти, и другие тоже, Ананий давно позабыл.
Сильно же я был удивлен однажды, привыкнув уже к великому молчанию этих двоих, когда Ананий (он меня подвозил из Астахова) вдруг разверз уста свои и промолвил:
— Еду я так… Этой зимою… А она впереди бежит… А снегу-то, снегу — жуть божья! Снегу по краям наворотило… По самую ему холку будет… И вот она, сердешная, бежит, вот бежи-ит, а куда денисси? Справа снег, слева снег. Не выпрыгнешь…
— А кто это она? — спрашиваю я осторожно.
— Дак кто! Свинья!.. Ка-бан — кто еще? Я так вот, жичиной-то мово Федулку стегнул… Федулка-то в шаге прибавил… Глянь: и она прибавляет… Оглянется — царица небесная! Харя! Глаза! Как… у черта. Клыки — во-о… — и отвалил на своей здоровенной ладони сантиметров десять, не меньше.
— Мы ходу — и она ходу… Вот так с полкилометра вместе рысью и шли…
— Ну? А если бы она развернулась?
— Што?
— Я говорю: если бы свинья эта развернулась да на вас кинулась?
— И што?
Ананий смотрит на меня долгим-долгим взглядом… В его белесых некрупных глазах — ни страха, ни какого-либо другого чувства.
Машет и машет костлявой головой и его Федулко; вот так и тогда, наверное, вверх-вниз, вверх-вниз, мутно разглядывая полуослепшими глазами тряский кабаний зад: неужели они и страх-то весь в себе выжили?!
Сколь же, видимо, суетны в этих дремлющих глазах, приученных к равнодушной вечности, сколь же суетны все мы, и я, и тот же Сычов, и Прохожев, и даже Андрюшка — способный Андрюшка, естественно и закономерно ставший плохоньким репортером в плохонькой газетке… А чем мы все, в самом деле, лучше этого Анания или этого безропотного Федулки, взмахивающего и взмахивающего бессильно головой, перевешивающей давно и безнадежно все его дратенькое тельце? Разве тем, что Федулка, в выгодном отличие от нас, не сознает своей суетности, а потому и не суетен, разве тем, что не подскакивает, не пыжится, не корячится, не дрожит он последней похотливой дрожью: ах, что там-то? Что? И к чему все это? А может быть, все вопросы — для него и не вопросы.
Глупо, все глупо… Как глупо… Но ведь в этом… (Зачеркнуто.) Мне смешно, например, смотреть, с какой снисходительной, интеллигентной, обаятельной ласковостью обращается Павел Сергеевич со всем тем, что ниже его. С травой, с деревьями, с цветами, с подчиненными, с лошадьми, с машинами, с коровами, с командированными, с собаками, с шоферами, с кошками, с детьми. Даже с начальством Павел Сергеевич умеет и любит обходиться покровительственно и нежно… И весь он такой точный, подтянутый, при галстуке и умный (умный ведь!) — и вот представить себе, что в его аккуратную здравомыслящую голову вдруг так, незаметно, входят все эти дурацкие вопросы. И голова его расширяется до беспредельности, до черного, до безмолвного, до космического ужаса, который, того и гляди, разорвет черепную коробку!.. И после всего, после пережитого падения (которое уже и не падение вовсе), — после всего этого Павел Сергеевич начинает наконец чувствовать, что и он не лучше и не хуже, а так, вровень и с комаром, и с лошадью, и с травой. Вровень, потому как еще никто не пришел и не измерил: который из нас, с какой стороны и с какой стати, по какому качеству и по какому праву полезнее, лучше, важнее, нужнее? И для чего? Для чего — нужнее, важнее, лучше, полезнее?!
Я не знаю, для чего я полезен… Да, конечно, употребив слово «польза», мы ставим все на «свои места»: и мир, превратившийся было в голове Павла Сергеевича во вселенский бардак, быстренько шарахается обратно, на все свои четыре точки, и все вещички разом — шасть по нумерам, и под свои бирочки, которых мы поразвесили, слава богу, по свету более, чем в достатке…
Какая же, я спрашиваю, от меня польза — кроме того, что я хожу, везу, несу, руковожу?
Если «я» имеет особенный смысл, как полагает об себе Павел Сергеевич, то какой он, этот смысл, отличающий его и меня от Федулки, по-своему умеющего делать все то же самое?