горемычная. — Мать оборачивается к тетке Аксинье: — Как там у нас? Что слышно-то?
— И... милушка! — Тетка Аксинья прикрывает ладонью рот и, склонясь над матерью, шепчет: — У Пахомыча-то все-все перерыли. Уж где не искали! Каждую бумажку пересмотрели. Ничего не нашли. Лизуха-то успела все прибрать заранее. А Зот-то... — Тетка Аксинья смотрит на меня. — Беги, Ленка, куда тебя мать послала. Я дождусь тебя. — И она выпроваживает меня из палаты.
Весеннее утро уже разгорелось, заблистало, заискрилось. На Клязьме густо идет лед. Толстые льдины, громоздясь, напирают одна на другую. На берегу толпа.
— Ленка, иди сюда! — неожиданно слышу тонкий голосок Кланьки. Она по-взрослому хмурит брови, всматриваясь в идущий лед. — Вчера страсть устала как. Адамыч ругается. Говорит, плохо отбираем. А разве мы виноваты, что уток гнилой?.. Первого сорта от второго не отличишь... Вон и Петька. Петька! Петька! Иди к нам!
Петька неторопливо подходит. После ареста отчима он, так же, как и я, бросил учиться и поступил работать на красильную фабрику. Его руки и старая, знакомая мне куртка — в краске. Я с завистью смотрю на своих друзей. Работать на фабрике куда лучше, чем таскать Польку.
— Мамка поправляется. За нитками послала, скоро домой придет, — тороплюсь я поделиться своей радостью.
Поглазев немного на ледоход, спешим домой. Проходя мимо Николаевского поля, мы приостанавливаемся. Ребята уже играют в лапту.
— Стукнем разок? — предлагает Петька.
Через несколько минут, забыв все свои горести, я с увлечением бегаю за мячом. Про наказ матери я вспоминаю, лишь когда полуденное солнце начинает припекать голову.
Захватив нитки и гремящие в узелке коклюшки, я бегу обратно в больницу. На низком приступке крыльца больничного барака сидит тетка Аксинья. Опустив голову, она что-то упорно разглядывает под ногами. К моему удивлению, тетка Аксинья не ворчит и не ругает меня, а берет за руку и ведет в палату.
Мать уснула. Какая она стала бледная и прозрачная! Руки с тонкими пальцами почему-то сложены на груди. Рядом с кроватью сидит Дуня Черная.
— Попрощайся с матерью, — говорит она.
— Мамка! Я принесла тебе коклюшки. Мамка! Что же ты?
Мать не слышит, молчит. Я вскрикиваю и тычусь в ее сложенные холодные руки. Они не разгибаются.
* * *
Мать хоронили в воскресный день. Огромная, точно высеченная из черного камня лошадь медленно поднимала похожие на тарелки копыта, увозя мою мать на кладбище.
Рядом с телегой — бабушка Бойчиха. Она старается идти прямо, не гнуться, выбрасывает далеко вперед палку. Возчик приноравливает ход лошади к ее шагу.
Я плетусь за гробом. Ноги мои путаются, в ушах непрерывный звон. Поодаль молча бредет Дуня Черная. Изредка громко всхлипывает тетка Аксинья. Около меня идут Петька и Лиза.
На крышке гроба лежит шапка отца, в нее прохожие бросают медяки.
Петька шепчет мне на ухо:
— Ты, как дойдем до кладбища, сразу бери шапку, а то поп схватит.
Первую горсть земли бросает Бойчиха. Дробно стучат серые комья о крышку гроба.
— Отстояла свои сменки, касатка, — произносит бабушка Бойчиха, утирая слезы. — Теперь отдохнет...
— На, держи! — хмуро говорит Петька и сует мне в руки шапку с медяками.
Я отталкиваю ее от себя.
— Бери, что ли! — сердится он, еще больше хмурясь.
— Возьми, Аленушка. Это теперь твое, — шепчет Дуня.
Одна
Со дня смерти матери проходят лето, зима, и снова наступает лето. Если бы не пожелтевшие мотки кружев, не книги, завязанные в узелок, и не кованый отцовский сундучок, в котором хранятся дорогие мне вещи, можно было бы подумать, что у меня никогда не было ни матери, ни отца, что я всю жизнь живу у тетки Груши, таскаю тяжелую Польку, получаю тумаки. Когда я стираю пеленки или готовлю обед из картошки и капусты, мои глаза закрываются сами собой и все валится из рук.
Сегодня тетка Груша подняла меня в четыре часа утра.
— Ты что же, не выспалась, что ли, дармоедка? Беги принеси воды, пока Полька спит!
Тетка Груша стаскивает меня с постели и больно щиплет.
В коридоре тихо. Тускло коптят трехлинейки. Они так редко висят друг от друга, что кажутся маленькими светлыми точками. Впереди — неосвещенные, крутые, местами без перил лестницы. По ним нужно сходить очень осторожно, иначе можно разбиться. Чтобы прогнать страх и сон, я нарочно гремлю ведрами. У двери на улице, сгорбившись, сидит дедка Степа. Старик клюет носом и испуганно вздрагивает от громкого стука тяжелой двери.
— Эк тебя носит, горемычная! И чего она тебя гоняет с самой ночи? — ворчит он не то жалеючи, не то сердито.
Мы с ним встречаемся каждое утро здесь, и каждый раз я его пугаю, а он неизменно ворчит. Дедка Степа встает, сбрасывает с себя худой полушубок и, бурча что-то неразборчивое, отбирает у меня ведра:
— Дай-кось я схожу. Разомнусь малость, а ты покарауль тут, да смотри не пущай никого. Чуешь? Чтобы чужой кто не зашел. Ружье-то не тронь, а то стрелит.
Старик отходит на несколько шагов, останавливается и вновь возвращается.
— Забыл! Вот ведь грех-то какой!—смущенно вполголоса говорит он. — Тут, может, придет Никола, тот, что у паровой машины работает, в ткацкой, так ты его не останавливай. Гробик придет, сердешный, заказывать.
Дедка Степа вздыхает, пытливо заглядывает мне в лицо. Я отворачиваюсь. Старик обманывает меня. Дядю Николая я знаю. Впервые я увидела его в то утро, у ткацкой. Он тогда стоял на опрокинутой бочке и говорил, чтобы никто не шел на работу. Потом вместе с бабушкой Бойчихой он заходил к нам и о чем-то долго разговаривал с матерью.
Вначале я и вправду подумала, что у дяди Николая кто-то умер, даже заплакала, вспомнив свою мать. Но после того, как он приходил еще несколько раз, меня взяло сомнение. Уж слишком часто у дяди Николая стали умирать дети, и почему-то всегда он, поговорив с дедкой, проходит в казарму и остается там долго, а дедка Степа в это время волнуется и все посматривает на дорогу.
Я никому не говорю, что дядя Николай ходит так рано к нам в Николаевскую. Почему-то думается, что если кто-нибудь из посторонних узнает об этом, то дедке Степе здорово попадет.
Я усаживаюсь на нагретое стариком место и моментально засыпаю.
До колодца далеко, и дедушка возвращается не скоро.
— Полные, дедушка, налил? — беспокоюсь я.