понимания близких. «Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами. Из молодости люблю только молодую листву и траву. Сейчас — культ молодости»[222]. Полная редакция издания писем к Тесковой показывает, насколько ухудшение отношений с Алей повлияло на цветаевское поэтическое затишье. Цветаева боялась, что не успеет окончить начатое, недописанное. 18-го февраля 1935 г. сообщала Тесковой о том, что приводит в порядок все свои стихи «После-России», имея в виду все, написанное в эмиграции: «Это — нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь — от этих лет — осталось, кроме Алиного померанцевого румянца и бирюзовых пуговиц в ушах»[223]. Конечно, она была рассержена, обижена на дочь. Позже Ариадна Сергеевна напишет, что Марина Ивановна любила ее дважды: в детстве и когда она сидела в тюрьме. Приведенные выше материалы подсказывают, как много значила Аля и ее любовь для Цветаевой, как трудно Марине Ивановне было собрать силы и жить, лишась ее понимания и поддержки.
В те трудные для себя времена Цветаева старалась найти время хотя бы для прозы. «…Белого[224] написала только потому, что у Мура и Али была корь, и у меня было время. Стихов моих нигде не берут, пишу мало — и без всякой надежды, что когда-нибудь увидят свет»[225], — жаловалась Цветаева Тесковой в письме 26-го мая 1934 г. «Как беззащитны умершие! Как рукопись. Каждый может сжечь»[226], — пишет она 12-го марта 1935 года, комментируя невыход в «Последних новостях» своей статьи «Посмертный подарок», посвященной памяти погибшего поэта Николая Гронского и его поэме «Белла-Донна», думая не только о Гронском, но и о посмертной своей судьбе! «Спасаюсь — в одиночество тетради»[227], — признается Цветаева Тесковой в письме 1936 года.
Глава четвертая
КУВШИНЫ ШИРАЗА
Я люблю не людей,
но души,
не <события>, а судьбы,
а больше душ — деревья[228]
(1922)
Для Цветаевой природы никогда не была фоном, приложением, аккомпанементом. Природа писала стихи, природа задавала тон, интонацию, ритм, размер стиха. Цветаева утверждала, что любит Бетховена, а сама была, при всем огромном поэтическом труде, не деятелем, а созерцателем, углубленным в свои сны-картины, рисовавшиеся ее воображению. Она мечтала издать книгу, «где ничего не <происходит>, все <внутри>. <То> <есть> герой <только> игралище сил природы, и даже не сил, а <времени> и состояний ее. Природа сказанная через <человека>»[229]. Над стихотворением «Куст», впервые изданным в журнале «Современные записки», 1936, № 62, Цветаева работала в июле — августе 1934 года, а окончила работу около 20 августа 1934 года в Эланкуре. В БТ стихи приведены без заглавия, с лакунами, с самоосуждающей пометой под первой частью текста: «писала десять дней — позор! Вот что значит месяцами не писать стихов!»[230]. «Куст» — попытка ответить на вопрос: в чем смысл ее творчества, чего от неимущего поэта ждет имущая, богатая природа.
Что нужно кусту от меня?
Не речи ж! Не доли собачьей
Моей человечьей… —
начинает Цветаева, а потом переходит к мысли о речи как о даре богов, впоследствии отвергнутой:
Не речи ж, что даром богов
Была…[231]
Стихотворение оборачивается жалобой на свою малость, бедность, старость, слабость, одинокость. Полная чаша красоты природы — против собачьей человечьей доли. Поэзия, воплощенная в образе куста, — против прозы жизни. Несовершенство человека-поэта, с записью рифм и повторением одной и той же строки, — и совершенство природы, у которой нет одинаковых листьев. И даже если словам предана бессмертная сила, то они лишь подобие того, что таилось за чертой губ… В тетради возникает образ молчащего поэта как Сезама, таящего сокровища (последнее двустишие):
Что снова — откройся, Сезам! —
<Знать> буду, как только <окрепну>…[232]
Вариант концовки первой части в рабочей тетради подчеркивает сходство с кустом поэта-сновидца:
Вся лиственная болтовня
Была. Проспалась и отвечу.
Что нужно кусту от меня?
— Моей человеческой речи[233].
Рождение поэтической речи в рабочей тетради уподоблено воде из глубокого колодца, дремучей аллее сада, глубокой стремнине — падающему с кручи водному потоку. Одна из черновых строк развивает отождествление со швейным ремеслом: стих поэт может «обронить, как иголку!»[234]. Работая над финальным четверостишием, Цветаева искала вариант тридцатого стиха: «(лучшее <только> обмолвка!) / <…> Каждое слово — обмолвка!/ <…> на губах / Уже <ощущая> обмолвку/ предотвращая обмолвку… / нацепивши обмолвку… / подтверждая размолвку / совершая размолвку / раздробив на осколки…»[235] В окончательном тексте слова — осколки истинного знания:
Да разве я то говорю,
Что знала, пока не раскрыла
Рта, знала еще на черте
Губ, той — за которой осколки… («Куст», № 1)
Последние два стиха в рукописи имели такой вариант:
И снова <во всей полноте>
Узнаю, как <только> отрину
Речь…
Отказ от речи — уход в небытие. У Цветаевой ее «отрину» выражает волевой отказ. «Отрину» речь — отвергну, отброшу, отмету, как ненужное мне, заговорю иначе. Подлинное знание дано только на том свете. В окончательном тексте:
И снова во всей полноте
Знать буду — как только умолкну.
Вторая часть стихотворения «А мне от куста» — прославление голоса природы, в шелестах которой — звуки посмертия и речи, мнимая неясность музыки и тишина до творения, дотворческая немота. Приведем выписанные нами варианты 7–8 стиха в тетради:
невнятицы <дивно> й
невнятицы полной
<…>
<Невнятности>: наших поэм
Ребячьих невнятицы мнимой / Дивной[236]
Когда Цветаева писала о дивной невнятице куста, она отождествила ее с речью собственного девятилетнего сына. Стихи постоянно рождались через повседневный, семейный, материнский контекст. Один из стихов, вероятно, вариант 12-го стиха, абсолютно отождествляет творчество, игру стиха с ребенком: «До <взятого> на <руки> <Слова>»[237] В тетради записи о Муре постоянно перемежаются с работой над стихом. 16 августа 1934 года сначала короткая запись о сыне по-французски, затем — стихи:
От первого Гете — ‒ (до девяти дней / лет / зим
Гёте до Фауста Второго