Чечни, Великой Отечественной,
вернись, мой десантник, с тобою за ВДВ
мы, не чокаясь, выпьем.
Клади свои руки на плечи мне.
У шершавых ладоней мозоли, где пальцы в курок
упирались. О, как мне не помнить, не знать твою вечность?
И теперь криком мне разжимать обескровленный рот,
сколько б ни было лет, ты вернись, ранен ли, покалечен.
Хоть во сне покажись, пусть античном, где шёлк Эвридик,
шерстобитная пряжа времён путеводных и чистых.
Это веслами бьют корабли Визинтий. Маховик
тихо-тихо вращается вдоль побережья, вдоль мыса.
Вот повержен душман, вот повержен в горах боевик.
Урони свою голову прямо мне в крылья коленей.
Виноград моих губ. Телом тело моё разомкни.
Этот детский испуг, он почти не людской, он – олений.
Я давно просыпаюсь и долго, так долго лежу
на кровати, где простыни, о, не из ситца, не бязи,
а из тонкого шёлка. Горячей рукой абажур
повернула к стене.
Я хочу тебя чувствать в свЯзи
с этим миром, со мной, с нашей родиной, что спасена.
Ты её заслонил. Мне теперь бинтовать твои мысли,
мне от ран защищать все слова те, что в смерти зависли,
мне осколки выскрёбывать из смс, из письма.
Дай мне знать.
Дай мне знать! Вот рука моя, грудь, вот спина.
Со щитом, на щите, как врезаются люди в ущелья,
как врезаются в землю. Как пульс за сто двадцать. Черна,
как от снега земля. Как бела она от всепрощенья.
У меня вся вселенная в этих ущельях шумит,
у меня во галактике столько костей позарыто.
– Лучше смерть, – вы кричали, – чем плен! Вы вставали, что щит.
ВДВ, ВДВ – в этих буквах три главных защиты.
Воздух – первая «В», кислород, углерод, горло рвёт,
«Д» – десант, то есть группа, как целое воинство в поле.
Я хотела бы выкричать эту любовь, где моё,
а не общее, но не могу, не могу в общей боли.
Ледяные громады гремят. Так, наверно, гортань
прочищали все русские боги. У той Алатыри
был Алёша Попович, Добрыня Никитич, Илья
достоверный наш Муромец. Можно ли быть богатырьей?
Лишь тельняшка твоя, что на полке хранится в шкафу
и берет со значком, твой альбом, что из армии, бутсы,
бирюзовыми флагами, всем, чем могу, тем зову,
а, точней, заклинаю: вернуться!
***
Перевези меня, ладья, на тот берег,
хочу видеть могилу Олега Вещего,
да не надо мне старицу в сонме безверий,
эту речку засохшую, патоку, трещину.
Там высокий курган близко-близко от Ладоги,
подорожник, ковыль, мать-и-мачеха чёрная,
горицвет да сурепка. Хочу, хоть ненадолго
я прилечь у подножья, шептать…ах, о чём же я?
То, что жизнь протекает: века да столетия,
а я всё про хазар, про древлян да про кривичей.
Этот холм, где схоронен Олег, благолепнее,
убедительнее многих жизней ковыльничих.
Вот потянешь за леску – и столько нацепится,
моё сердце скользящее, круглое, красное.
Вот убитый Аскольд, Дир на палубе. Лезвие
одинокой звезды. Не была, но причастна я…
Ибо лезвия тоже коснулась отчаянно,
то ли в явь, то ль во сне. Где могила Олегова,
возле, возле лежу и пронзаюсь мечами я
из-под дёрна, я травами, цветом, побегами.
Между нами – лишь воинство батюшки-Киева
да луна Микеланджело, мрамор Раденовый.
Новгородская летопись мне даль повыела,
то ли в небо – с окна?
То ль пластать нынче вены мне?
Но семья.
Но детишки.
Держусь я поэтому.
Нет страшней тебя, доля, чем доля поэтова.
Как Боян буду петь, прислонясь ко всехолмию,
в глине, вязкой земле, в медуницах и заводи.
Вот упал Олег Вещий сюда камнем, замертво –
на себе рву волосья, о как бы не помнить мне! –
от укуса змеи, череп пнув,
что уздечкою
опоясан серебряной. Крик разрывается
на сто криков в восточную сторону, южную.
Я от боли той плавлюсь, тону в древней алости.
О, не думать мне как?
О, как сдюжить мне?
От потерь я старею на тысячелетия.
Лодка, лодка, сюда! Прямо к берегу, в глине что,
От сожженных мостов становлюсь я приметнее,
от имён, прикипающих к рёбрам – не вынешь их!
Километры тоски…
Световые.
Сатурные.
Расстояния, как до безумнейшей родины.
Меня время кукушечье жжёт корнеплодами,
сребролюбцами, мемами, взорами, дурнями.
Прожигает мне сердце от ребер до лифчика.
Мне бы землю с могилы Олеговой горсточку,
хоть песчинку, хоть зёрнышко, кроху кирпичика.
Снятся вещие кости так, что больше мочи нет.
Кто ещё в высь придёт? Кто лежать – вместо пульса вам
будет здесь вот в меду, в росах, травах, смородине?
На ладье кто? Какая такая экскурсия?
Ибо ветер. Цветы прорастут, не отпустят уж
до нутра. До хребта. До любви. До исподнего.
…Не плевали такие, как вы, в спину родине!
А щиты водружали на стены царьградские.
Неразумным хазарам, сколь мстить? Нету разума
и не станет его никогда. Азиатские
с неба солнца стекают в ладони алмазами.
АРЗАМАСКАЯ. СОЗЕРЦАНИЯ
– И доселе грозить будешь мне? – рявкнул Гришка Ильин,
перекинув Алёнину саблю во левую руку.
…Вот четыреста лет как прошло, словно миг лишь один,
все четыреста лет, что испытываю в сердце муку.
– Ну, целуй меня в очи, я – баба твоя, Арзамас!
Я – поддёва твоя, я – чернавка, я – женщина-птица.
Говорила Алёна спокойно, светло, без прикрас,
за тебя, Арзамас, сгрызла неба железного спицы!
– Ах, ты, стерва! – в лицо ей кричали в неравном бою. –
Что за ритм, что за АЛЁНА бег, что за крик, что за красное солнце?
…Погружаюсь в века ли, иль ввысь восхожу на краю,
оступилась – и в пропасть по-нашему, нижегородски.
А предатель – Гришатка Ильин целит саблею в лоб,
целит так, что я чую Алёнино там, в груди бьётся
кабы сердце, вся жизнь её: ребрышки, скулы, живот,
перекошенный – сгиньте, предатели горькие – рот!
Вахлаки, лизоблюды, князья, да холопьев уродцы.
Как схлестнётся, бывало, тяжёлая наша судьба,
наше нищенство, мыканье
с самым богатым ублюдком.
У Алёны поверх монастырского платья, покуда стрельба,
мужиковы доспехи, подол её юбки вверх уткан.
«Ты сидела бы дома. Ну, чем не тепло закутка?
Чем не белая церковь? Ужели есть белого чище?
Родила бы мальца. Целовала б животик. Пупка
розовела б ракушка. Была бы ему кров и пища.
Как из женской груди бы текло молоко, ешь, малыш!
О, была бы питьём – ты! Едою! Любовью земною!
И зачем тебе конь? И зачем тебе лук, стрелы? Ишь,
то не бабья дорога! Не бабья судьбина: войною
да за Разиным Стенькой? Зачем?