иногда, что он ангел-рюрикович и что у него только три головы, юмейская, московская и заграничная! — Зато печеней у него тоже шесть! Другие тоже кандидаты? — спросил Дмитрий Патрикеевич. Не сказала она этим ёрникам про внучку, что-ли? У него уже давно мутило под ложечкой и хотелось домой, в номенклатурную квартиру. — Ну вот Робсон — огров сын указал в сторону циркового негра — считает, что в городе, висячем над пропастью, жители должны обрести навыки воздушных канатоходцев. "Смеётся он надо мной" равнодушно подумал Дмитрий Патрикеевич? Рассмеялся негр, мучного цвета, с кроличьими глазами, какой-то бугристый верзила: — Они должны быть, как я, альбиносами, чтобы черпать энергию прямо от солнца! — А старый Скалдин… - продолжал ёрничавший хозяин — Я считаю, прервал его мухомористый старше, — что вся эта солнечная натурфилософия имеет свои корни в мечте о городе памяти. — Скалдин подошел к стенке, оторвал сухую ветку и с её помощью раскурил вонючую трубку. "Интересно, в кого из них была влюблена в юности Сольмеке? В отличие от других животных у женщины слишком большой тормозной путь, поэтому на её влюбленных мозгах образуется мешающий видеть синяк, ороговевший образ любимого. Носорожим наростом она достанет его до печени, вздевает любимого как колпак с бубенцами, наигрывающими серенады."
Дмитрий Патрикеевич помнил, что Сольмеке рассказывала ему в детстве, а потом и Яну сказку о том, что небо над городом это мозг разбившегося ангела, а сами здания — это синяки на этом умирающем, уплотнившемся, теряющем эфирность мозге, заскорузлые воспоминания о небесных квартирах из чистого света, ибо настоящая любовь не ведает преград, и что если пройти вновь её дорогой, повторить прошлые маршруты, то вскроются затоны боли по утраченному, темная застройка станет прозрачной, будто из солнечных лучей, и все потерянные и забытые найдутся.
— Чем она питается. — сказал Дир. — В шапито девчонка у вас что-ли? — опросил он Робсона. Негр сливался с окружением, будто у него были плохо прочерчены границы. — Клара Айгуль была в цирке несколько дней весной, мишенью для метателя ножей, — но теперь её у нас нет, — серая губка Робсона морщилась в неожиданных местах. — Или бродяжничает она — как-то отрешенно продолжал Дмитрий Патрикеевич. — Я думаю, что Ян найдет бродяжку. Где-нибудь в заветном уголке, известном им двоим. — Робсон взял оставленный Скалдиным дымящийся черешок, пшикнул им в каплю у аквариума и постучал карпу. — Я, пока девочка не нашлась, хочу пожить у тебя, в городе, — попросила Сольмеке Дмитрия Патрикеевича.
***
Внутри Земля пьяна до белого каления. Заземляет искры межлюдья. А переполнится, аккумулатор опиум, — полопаются людишки и на накопленном огне что-нибудь новое выпечется.
Тельце дитя чьим плачем взмокнет — yap, уар, побарахтается в травке, в пыли угличской, пооботрётся лепествой — просветится из глубины, протрескает сухостью улыбчивого костяка — кхе, кхе, кхе — смеётся ребёнок.
Однажды — с глаз подале — в чаще — метался, ищучи сук поособистее, чтоб, задёргавшись, не разодрать о крюкастые ветки выход для тоски! Чтоб задохлась она в сердце безвыходно. Да пока метался, эти же ветки через спину её и выхлестали, как хмарь в бане свежей. Потянула через веточки земля всю тяжесть, душа было в небо опрокинулась, лёгким воздухом захлебнулась, Да хлоп — и её жабьими губами земля ухватила. Дырочка-глазочек осталась только в этих губах. Для дерьма и еды. Темнота вокруг, темень проклятая. Мельтешит зеленоватая слизь, что повсюду, вместо кожи, ногтей моих.
Сколько лет сижу уже здесь, в этой яме зловонной. Перепрел уж насквозь, прослоился перегноем. Что снизу, сверху, давит, перетирает. Меж червей ползаю и они промеж меня ползают. Ненавижу я эту землю. Видать и она платит мне тем же. Глаза — зубы выела, все выходы отворила, а злобу и печаль мою не принимает, перегниваю я в них прельной жижею. Копошатся черви в мозгах-то, копошатся, в мясо своё переедают. Светлости и памяти не осталось уж. Заживо в трупную личинку превращаюсь.
Когда же перестал отзываться и яму отрыли, то узника в ней не нашли. Лишь по дну тяжёлым дыханием стелились зловонные серые испарения.
"Долго же его крысы жрали" — полетел плевок в чёрную дыру, зиявшую в подземном отхожем углу.
Заброшенный в енисейскую губу еловый кремль-детинец точил посадский слух: в смущеньи копанной губным старостой темнице сиделец через тридцать лет переродился. Уполз в вечную мерзлоту! Расплодился! Но что посадским на земле до её затравок! Вскоре, впрочем, и время стало траченным и царство ядовитым. Енисейские жители, лихоимцы ложных грибов, ягод и поросли рюриковой оставили порченую губу. Косолапо погрязли неведомые остроги. Исчез и город мангазейный.
Сказку, которую вспомнил Дир, вернее её продолжение о другой Мангазее, Северной, и Лжерюрике, приходила в голову и гневно жмурившейся, беглой Кларе Айгуль. Впервые же Сольмеке рассказала её дирову отцу, Патрикею, на сведущий день после знакомства с Васьком — сталинским соколом и очкастым Огром, когда она пришла ночевать в квартиру в доме Полярников. Патрикей, отправившись с рассветом провожать девушку на электричку, решил позвонить в Покровское с уличного почтамта.
— Зачем ты подводишь веки этим синим камуфляжем? — нетерпимо вопросил он. После того как она рассказала ему о вчерашнем, он нервничал, жалел, цеплялся к ней, сам не зная почему, голова шла кругом. Сольмеке послушно затрясла сумочкой, достала платок, стёрла. Сталинский сокол вчера смотрел на неё так, будто она как пенициллином законсервирована небесной памятью! Оказавшейся короткой, как юбка, что задирают в огровом особняке на недотрогах со станции Маяковская, чтоб превратить их в бурдюк с перегноем, рессору бывшему небожителю. Но местному паданцу это не в помощь, думал Патрикей, на Россию же Бог дышит, мелкого беса вгоняет в крапинки на берёзках, в малые габариты! В щели-шинели-хмели-сунели. Штафирками, акакиями Патрикей подошёл к горбатой стойке с бланками и попытался вонзить георгиевское перо в доильного чёртика, рёбрышками-разводами, чтобы не засохнуть, въевшегося в глубь выемки для чернил, высверленной прямо в стойке, как в школьной парте. Крючкотвор стушевался и глубже выедал буквенные жилы в дереве. Задетый за живое, пискнул, ужался, сунул хвостик в перо и, перенесясь с ним, кляксой шмякнулся на бумагу, выпуская туда микроскопические волоски и коготки. Его полупрозрачные сослуживцы, процеловывавшие, прописывавшие другие веши, почувствовав надышанный климат в почтовом закутке, выписывали хвостиками в воздухе, размягчались, жижели, распускали разводы рёбер и парили в духоте… Иногда для охлаждения прикладывались лобиками и попками к оконному стеклу, оставляя там фиолетовые капельки. Целовальники мельтешили перед