Петрович! Вам пошло и глупо наврали на Горохова в надежде, что вы поверите…
И Ордынцев, взволнованный и взбешённый, не обращая внимания на недовольную физиономию патрона, продолжал горячо защищать сослуживца, не сдерживая своего негодующего чувства.
Этот резкий, горячий тон, совсем непривычный ушам Гобзина, избалованным иным тоном своих подчинённых, и злил, и в то же время невольно действовал импонирующим образом на трусливую натуру молодого человека. Он понял, что сглупил, выставив, как обвинение против Горохова, слухи, которым и сам не придавал ни малейшего значения, а упомянул о них единственно из-за мелкого самолюбия — настоять на своём. Да и слышал ли он действительно что-нибудь про Горохова или внезапно сочинил про «слухи» — этого он не мог бы точно сказать. Он очутился в глупом положении, припёртым к стене, и почувствовал ещё большую ненависть к Ордынцеву, позволившему себе читать нравоучения!
С каким бы наслаждением он выгнал немедленно со службы этого беспокойного человека, который относится к нему, избалованному лестью и почётом, с едва скрываемым неуважением! Но сделать это не так-то легко. Ордынцев пользовался в правлении репутацией знающего и превосходного работника. Сам старик Гобзин, умный и понимающий людей мужик, рекомендовал Ордынцева новому председателю правления, как служащего, который следует особенно дорожить. Все члены правления ценили и уважали Василия Михайловича, а, главное, старик Гобзин не только не позволил бы уволить Ордынцева, но намылил бы ещё голову сыну.
И Гобзин принуждён был выслушать до конца своего «беспокойного» подчинённого и объявить, что берёт назад своё распоряжение относительно Горохова.
Но он не удержался от желания пустить шпильку и прибавил своим обычным развязным тоном:
— Господин Горохов не родственник ли вам, Василий Михайлович, что вы его так пылко защищали?
— А вы, видно, думаете, что пылко можно защищать только родственников? — переспросил с презрительной усмешкой Ордынцев, взглядывая в упор на председателя. — Ошибаетесь. Он мне не родственник. Имею честь кланяться!
И, еле кивнув головой, Ордынцев вышел из кабинета, оставив молодого человека в бессильной ярости.
* * *
Возвращаясь домой, Василий Михайлович вспоминал только что бывшее объяснение, и невесёлые мысли лезли ему в голову.
Теперь «это животное» наверное будет ему пакостить. Положим, им дорожат в правлении, но Гобзин может вызвать на дерзость и сделать службу невозможной. И без того она не сладка. Работы пропасть, и такой работы, которая не по душе, но по крайней мере хоть заработок хороший — пять тысяч. Жить можно… Довольно уж он маялся и менял мест после того, как убедился, что из него литератор не вышел… Везде одно и то же… Та же лямка… Здесь он уж четыре года ухитрился прослужить, хотя последний год, когда выбрали председателем молодого Гобзина, у него и были неприятности. Он их терпел, но не мог же он, в самом деле, молчать при виде вопиющей несправедливости? Не мог он не вступиться за Горохова?
И хотя Ордынцев сознавал, что иначе поступить не мог, и был уверен, что и впредь поступит точно так же, тем не менее мысль о том домашнем аде, который усиливался во времена безработицы и неминуемо ждал его, в случае потери места, приводила Василия Михайловича в ужас и озлобление.
И чем ближе подходил он к своему домашнему очагу, тем угрюмее и злее становилось его болезненное лицо, точно он шёл на встречу врагам.
II
Вот и «дом».
Ордынцев быстро поднялся на четвёртый этаж и, отдышавшись, сильно дёрнул звонок.
— Обедают? — спросил он горничную, снимая с себя пальто.
— Недавно сели.
«И подождать не могли!» — раздражённо прошептал Ордынцев.
Он прошёл в маленькую столовую и, нахмуренный, сёл на своё место, на конце стола против жены, между мальчиком-гимназистом и смуглой девочкой лет двенадцати. По бокам жены сидели старшие дети Ордынцевых: студент и молодая девушка.
Горничная принесла тарелку щей и вышла.
— А что же папе водки? — заботливо проговорила смуглая девочка, оглядывая своими большими тёмными глазами стол. — Забыли поставить?
И, встав, несмотря на строгий взгляд матери, из-за стола, она достала из буфета графинчик и рюмку и, ставя их перед отцом, спросила:
— Наливать, папочка?
— Наливай, Шурочка! — смягчаясь, проговорил Ордынцев и ласково потрепал щёку девочки.
Он выпил рюмку и принялся за щи.
— Совсем холодные! — недовольно проворчал Василий Михайлович.
Никто из членов семьи не обратил особенного внимания на замечание Ордынцева. Одна лишь любимица его, ласковая и приветливая Шурочка, заволновалась.
— Сию минуту щи разогреют… Хочешь, папочка? — сказала она, протягивая руку к отцовской тарелке.
— Спасибо, Шурочка, не надо. есть хочется…
И Ордынцев продолжал сердито глотать щи с жадностью проголодавшегося человека, а Шурочка, видимо обиженная за отца, с недоумением взглянула на мать.
Это была высокая и полная, сильно моложавая блондинка с большими чёрными волоокими глазами, свежая, румяная и довольно ещё красивая, не смотря на свои сорок лет. Но красота её была несимпатична. В ней не было ничего одухотворённого. От её неподвижного, классически правильного лица, с нежной белой кожей, едва подёрнутой желтизной, с прямым римским носом, чуть-чуть раздувающимися ноздрями, сжатыми губами и продолговатым подбородком — веяло жёстким холодом и чопорной строгостью гордящейся своими добродетелями матроны, и в то же время в нём было что-то чувственное, напоминающее красивое, хорошо откормленное животное. Вся она, точно сознавая своё великолепие, сияла холодным блеском и, видно было, очень ценила и холила свою особу.
На ней был чёрный джерсей, обливавший пышные формы её роскошного бюста. У оголённой шеи блестела изящная брошка; в ушах горели маленькие бриллианты, а на холёных белых руках были браслеты и кольца. Густые белокурые волосы, собранные сзади в косу, вились у лба колечками. От неё пахло душистой пудрой и тонким ароматом ириса.
— Я думала, что ты не придёшь обедать! — проговорила, наконец, Ордынцева, взглядывая на мужа.
В тоне её певучего контральто не звучало ласковой нотки. Взгляд, брошенный на мужа, не был взглядом любящей жены.
— Ты думала? — переспросил Ордынцев и в свою очередь взглянул на жену.
Злое, ироническое выражение блеснуло в его острых и умных маленьких серых глазах, глубоко сидящих во впадинах, и застыло на бледном и худом старообразном лице. Всё в этой красивой, выхоленной, когда-то безгранично любимой женщине раздражало теперь Ордынцева: и её самодовольное великолепие, и обтянутый джерсей, и какая-то тупость выражения, и колечки на лбу, и голос, и кольца на руках, и остатки пудры, замеченные им на её лице, и подведённые глаза, и запах духов.
«Ишь рядится на старости лет, словно кокотка! Цаца какая!» — со злостью подумал он, отводя глаза.