и что, ну и что, подумаешь, я столько всего уже забыла, глупая удушливая вонючая возня, мне просто не надо было говорить, я зря сказала, лучше было промолчать, ну и ладно, ладно, я никому не расскажу, никому, никому, ну давай уже, давай, скотина, столько месяцев на необитаемом острове, да что ж ты так долго, вот только если бы я еще не скулила, какого черта я так жалко, так гадко скулю.
Он всхрапнул и задёргался, и почти сразу потащил мои джинсы вверх, расправляя по бёдрам тяжёлыми ладонями; затрещали нитки, царапнула молния. «Будешь как сыр в масле, хорошая, сладкая»; затылок у него был потный, блестящий, склизкий, «не обижу, не обижу», и просто чтобы не трогать его, чтобы невзначай не коснуться липкой и мокрой кожи, я забросила руки за голову; и прямо под подушкой, под Мишкиной тощей подушкой нащупала жёсткий кожаный продолговатый чехол. Воткнуть тебе в ухо, с хрустом, насквозь, подумала я, захлёбываясь от гадливости; а он уже отклеился и сел – расслабленный, мирный, повернувшись спиной, и звякал ременной пряжкой у себя в паху, устраивая её под влажным жирным животом. Вот сейчас, сказала я себе, под лопатку или в затылок. Обязательно надо суметь одним ударом – проткнуть, дотянуться, только вдруг не достанет, вдруг не пробьёт; я даже не знаю, что это за нож, а вдруг он тупой, вдруг у меня не хватит сил? Тут он обернулся и сдёрнул меня с кровати, и потянул на себя дверь.
Глаза у неё почернели от страха; обе хрупкие детские макушки всё так же надёжно прятались в её ладонях, и под этим взглядом нельзя было сейчас ни заныть, ни закричать. Молчи-молчи-молчи, сказали мне широкие страшные зрачки, я знаю, я знаю, сказали они мне, и я вдохнула сквозь сжатые зубы.
Вова попятился, вжимаясь спиной в дверь, пропуская и уступая дорогу, и Лёха – чёрный, тощий, мёртво смотрел в сторону.
– Ну вот, – сказал Анчутка легко и весело, – ну вот. Где твоя куртка?.. А, ладно… – и набросил на меня сверху свою, тяжёлую, ещё тёплую с внутренней стороны.
Солнце за порогом безразлично ударило по глазам, а под ногами не оказалось снега, только вмятые в землю следы – мои, детские, Мишкины, все остальные. А он тащил меня ровно, безжалостно, он даже не смотрел на меня и волок к лодке как пластмассовый трофей; это ведь ещё не всё, думала я, переставляя ноги, ощущая в промежности мерзкую жгучую резь, не всё, он заберёт меня, он сейчас толкнёт меня в лодку и увезёт – отсюда, от всего, от Мишки. Словно услышав мои мысли, он шепнул:
– Пацана твоего, жалко, нет. Ну ничего, еще нарожаем.
И в этот миг острая жёлтая стрела, взвихрённая, оскаленная, вылетела из-за деревьев, растопырив лапы и воткнулась когтями в землю. Пожалуйста, подумала я, пожалуйста.
– Ах ты бля, – сказал Анчутка, разжал пальцы и отшвырнул мою гудящую расплющенную кисть, чтобы нашарить в кармане своей куртки серый продолговатый кусок железа, и прицелился; а я всё ещё думала: ну пожалуйста, ну, ну.
И только когда грохнуло, когда голенастое тощее тело с визгом развернулось в воздухе, недопрыгнув, беззвучно рухнуло вниз, под ноги, – только тогда я, уперев локти в широкую, толстую Анчуткину грудь и запрокидывая голову, закричала, и свела руки у себя за спиной, раздирая надвое рыжие кожаные ножны, и ткнула лезвием в короткую толстую шею, и выдернула, и воткнула, и воткнула ещё – забрать – меня – забрать – забрать – меня, – жмурясь от горячего и липкого, брызжущего навстречу, – сдохни – сдохни – сдохни; он лежал под моими коленями, хлюпая, чавкая, распадаясь, и когда я не смогла, наконец, вытащить застрявший в тканях нож, лица у него уже не было, и его самого больше не было.
Ира сидела на недостроенном крыльце, громко, отчётливо стуча зубами, сжимая в побелевших прыгающих ладонях забытый папин карабин. Мокрая медная кучка шерсти лежала в пяти метрах, у самой воды, в бурой растущей луже.
– Ничего, – сказал папин голос прямо мне в ухо. – Ничего, Аня, Анечка, отпусти, отпусти, вот так, вот.
И я разжала пальцы.
– Ну, давай, – сказал он. – Поднимайся. Брось его.
И я послушалась, встала, сделала несколько шагов, только папа вдруг перестал держать меня за плечи и замолчал, и мне нужно было посмотреть на него; тогда я вытерла щёки Анчуткиным камуфляжным рукавом и обернулась.
Ему пришлось бежать двести метров, с другой стороны острова, с камней. Он ничего не слышал, кроме выстрела, для него всё началось с выстрела, – а когда он добежал, когда деревья больше не мешали ему смотреть, он увидел меня – с чёрным от чужой крови лицом, воткнувшую колени в мёртвый безнадёжный кусок мяса. Бог знает, что он подумал. Я очень хотела бы знать, что же именно он подумал. Но он сначала прикоснулся ко мне и даже попытался поднять меня на ноги, и только потом, только когда я встала, только после этого он сел на землю, черпнув талой весенней грязи большими своими валенками, неловко, болезненно подвернув ногу.
– Сейчас, – сказал он. – Сейчас. Я просто посижу.
Лицо у него стало сизое и страшное.
– Ира, – закричала я. – Ира! – и стала рвать скользкими пальцами воротник его свитера, а глаза у него закатывались, обнажая желтоватые белки.
И со стуком рухнул на пороге брошенный карабин, и она на четвереньках, не успевая подняться на ноги, поползла внутрь, в черноту, в дом, и пока она ещё ползла, ещё даже не успела закрыться дверь, – он умер.
– Извините, – тонким голосом произнёс Вова у меня за спиной.
Я повернула к нему то, что час назад ещё было моим лицом, и он попятился, отступил в воду, бледный, жалкий, с мучительно сведёнными бровями.
– Извините, пожалуйста, – повторил он.
– А ну, стой, – захрипела я, и он тут же послушно замер, дрожа и не глядя мне в глаза.
– Заберите, – сказала я хрипло. – Отсюда. Это. Отсюда. Заберите.
– Конечно, – сказал Вова, – конечно, – мелко и поспешно кивая – так, что похоже было, будто у него сейчас оторвётся голова.
И они с Лёхой, кряхтя и оступаясь, зацепились, впряглись и поволокли, с ужасом пачкая руки и одежду, перебросили это через деревянный задранный лодкин борт; и потом, не оглядываясь больше,