— Просто для услады слуха, — ответил он. — Что вам будет угодно.
Люси помедлила и затем взялась за инструмент. Слова Фортуни, его невозмутимость помогли ей собраться, и стоило начать игру, как руки обрели уверенность. Фортуни закрыл глаза, откинул голову на спинку кресла и стал легонько постукивать пальцами по бокам сиденья. Иной раз даже казалось, что он дирижирует, делая упор на «светотени» пьесы — ее кульминациях и паузах.
И вот тут-то — не во время концерта и не во время урока — Люси ощутила точку равновесия музыки. Кончики пальцев, губы, предплечья двигались слаженно, в то время как торс ее словно застыл. Она наблюдала за собой со стороны, глазами бесплотного духа всматриваясь в незнакомую молодую женщину, игравшую так, словно на нее внезапно снизошел великий дар. Дар, прошедший сквозь нее как привидение, безразличный и преходящий.
Но когда пьеса отзвучала, это чувство покинуло ее. Люси подняла взгляд от виолончели, как человек, живущий фантазиями, как та девочка, что играла вечер за вечером на протяжении последних школьных лет, чтобы хоть на время позабыть о своей вине и печали. Перед ее глазами вновь встала гостиная, уютный мир фантазий поблек, оставив после себя тоску и смутное растущее понимание того, что может творить вдохновение. Ты была здесь, но тебя здесь не было, совсем как в те ночи, когда она играла, чтобы притупить боль. И вместе с воспоминаниями Люси пришла мысль, что боль, которую она испытывала все эти годы, была благословением, ведь именно боль научила ее забывать себя за творчеством.
Фортуни открыл глаза, улыбаясь и кивая.
— Браво, — шепнул он.
Люси сидела как в трансе, взволнованная до самой глубины души тайной мыслью о том, что в конце концов действительно могла бы преобразиться. Что здесь, в доме Фортуни, в полутьме гостиной, всегда был сокрыт дар, и им можно овладеть. Она сидела молча, снова и снова проговаривая про себя слова, которые хотела сказать Фортуни. Он и поныне здесь? Вы видите его во мне? Но она никогда не задаст этих вопросов, поскольку, если она права, вопросы тут излишни, и оставалось только с волнением гадать. Фортуни в своем кресле казался воплощенным бесстрастием.
Он проводил Люси до двери, любезно улыбнулся, пожал ей руку и проследил за тем, как она спускается во двор.
Торопясь домой и не глядя себе под ноги, Люси все думала о словах Фортуни — о том, как непринужденно он пригласил ее в оперу и как беззаботно она согласилась. О виолончели. О музыке. О доме, в котором она не мечтала побывать, не говоря уже о том, чтобы сделаться там постоянной гостьей. А ведь теперь это свершилось. Неужели Фортуни попросил ее сыграть просто ради удовольствия послушать? И разве Люси не показала все мастерство, на какое всегда считала себя способной? Могло показаться фантастикой, что обе половинки ее мира наконец сомкнулись воедино. И здесь, на ходу, среди миниатюрной венецианской площади, вблизи какого-то канала, Люси услышала тот щелчок, которого ждала всю жизнь.
Внезапно она застыла с широко раскрытыми глазами, едва замечая рядом, слева, застекленную оранжерею, где какой-то работник снимал показания с приборов, облупившиеся здания вокруг и сновавшие по каналу небольшие моторные лодки. Ни единый листок не колыхался, ветра не было, и вся сцена выглядела такой же застывшей, как сама Люси. Кристально ясной, законченной и совершенной. Такие моменты неизгладимо отпечатываются в памяти, чтобы навеки стать частью твоего существа. Ее зовут Люси Макбрайд, и отныне ей не страшны ни обстоятельства, ни люди. Она обрела почву под ногами и понимала это.
Занятия с синьором Беллини продолжались. Он был внимательным и терпеливым преподавателем. Требовательным, когда это было нужно, но сухим. В голосе его начинала звучать подлинная страсть, только когда он заводил речь о маленьком винограднике, который держал вместе с братьями на небольшом клочке земли под Тревизо. Он даже обещал привезти Люси бутылку собственного вина, но так и не привез.
Она не рассказывала ему о своих встречах с Фортуни. Возможно, он и сам когда-нибудь вызнает. Однако он был человеком приличным, для которого дело оставалось делом, и он никогда не упомянул бы об этой подробности, даже если бы и знал.
В конце недели пришло еще одно письмо от отца. На прошлой неделе над городом прошел холодный фронт, и все надели пальто. Прошел необычно сильный даже для зимы ливень, река вздулась, разлилась и лижет ступени лодочных сараев по берегам. Трамвай, что однажды привез Люси ночью домой, уже не представляет такого интереса, ведь Люси уже не сойдет с подножки и не пересечет широкими шагами улицу. Ему нравилось слушать стук ее низких каблуков. Кстати сказать, он только что закончил чтение «Камней Венеции» Рёскина. И ему правда очень-очень понравилось. Пусть же и она попробует прочитать. Кстати, имеет ли она представление, что Джон Рёскин жил в гостинице «Даниэли», когда писал эту книгу?
Сидя у себя одна, Люси любовно посмеивалась, узнавая в письме привычный тон педантичного ученого-любителя, его непременную иронию. Нет, она не имела представления, но проверила в одном из своих путеводителей и убедилась, что отец, разумеется, прав. Он всегда бывал прав. Люси улыбнулась при этой мысли, и тогда ей припомнилась его бодрая улыбка в тот день, когда она отправлялась в Италию; это была бодрая улыбка человека, признавшего окончательный распад семьи, которая ранее представляла собой маленький мир в себе — мир, долгое время служивший им всем опорой, а теперь ушедший, влившийся в большой мир, по эту сторону и по ту.
Прежде чем уснуть, Люси на скорую руку написала ответ, исключив из своего описания всю рутину, поскольку рассудила, что отцу это будет скучно. Она снова повела речь о консерватории, о занятиях с синьором Фортуни, о его доброте и, наконец, о его недавнем приглашении.
К одежде Люси была равнодушна. Во всяком случае, не придавала ей такого значения, как девочки в ее школе, — те, когда им надоедало дразнить Салли Хэппер, только и твердили о модах и попсе. Когда же им надоедало и это, они переключались на секс и, конечно, любовь. Но любовь не в том смысле, как понимала Люси. Если эти девчонки говорили о любви, то имели в виду замужество, причем за человеком респектабельным и достаточно состоятельным, чтобы вложение невесты, ее красота, не пропало даром. Для большинства из них миловидность составляла наиболее ценное их владение, и уже с самых ранних лет они старались строить свою жизнь так, чтобы правильно инвестировать его. Для Люси не было ничего более удручающе банального, чем брести по жизни, высматривая, в кого бы влюбиться с таким расчетом, но именно так они и поступали. И если им удавалось подцепить кого-то, они выскакивали замуж, а остальное прилагалось само собой, и ничего больше от жизни не требовалось. Это было не столько любовное единение, сколько товарообмен (такую мысль высказывала не Люси, а Салли Хэппер, но Люси с ней соглашалась). А товар всегда должен подаваться в блестящей упаковке, и поэтому, чтобы выглядеть блестяще, они неусыпно следили за последним писком моды.
Так любовь и мода сплавлялись воедино, одно нуждалось в другом, как подарок нуждается в упаковке. Люси всегда казалось, что она родилась на несколько десятилетий позднее, чем ей следовало. Она открыто высказывала свое презрение к моде и — за исключением бессмертных 1930—1940-х годов — не проявляла ни малейшего интереса к поп-музыке, однодневкам, которые тут же забывались. Тряпки, любовь с последующим обывательским благополучием, поп-музыка. Одно другого стоит. И никаким боком ее не касается.