– Надо еще оплатить счета, они на письменном столе.
Я вздрогнула, до того властный был тон. Пусть больная и ослабевшая, действовала она на меня все так же. Я кивнула, пообещав, что займусь этим. Ей надо только поставить подпись, я все сделаю, соберу розовые бумажки, сложу цифры, подведу итог. Я сяду за ее письменный стол, как столько раз на моих глазах сидела она, склонившись над налоговыми декларациями, страховками, ипотечными контрактами, нажимала кнопочки калькулятора, выписывала цифры своим круглым детским почерком. Иногда результат сложений и вычитаний вынуждал ее продать что-нибудь из мебели или безделушек. Беспечность, с которой она это делала, всякий раз ошеломляла меня. Ее отношение к деньгам было смесью наивности и слепоты насчет реального положения вещей. Она была из тех редких на моей памяти людей, которым всегда кажется, что они богаты и располагают всеми средствами, какие только им необходимы.
Я помню мое представление о ней, когда я была ребенком. Мне казалось, что она сидит за письменным столом, как капитан на мостике, и ее дом-корабль тихонько плывет сквозь ночь, раздвигая листву дубов. Столько лет одна, без чьей-либо помощи, вела она свой корабль, свои владения, как она говорила; она всегда держала все в своих руках – такова была, наверно, цена совершенства. Я видела ее далеко впереди, хрупкую, но очень прямую, движимую энергией, которая казалась неистощимой.
Я помню, как легко она опиралась на мою руку в тот день, 8 июля, когда мы вышли в сад, – весила она не больше двенадцатилетнего ребенка. И мне подумалось, не довольна ли она тем, что вернулась в это бесполое тело, которое медленно уплывало в мир эльфов, в мир сказок.
Через некоторое время я отвела ее обратно в постель; она опиралась на мою руку все так же легко и, казалось, едва касалась паркета своими оплывшими от отеков ступнями.
Быть может, она росла наоборот, быть может, познавала новую жизнь, что делало ее неприспособленной к нашему миру? Эта мысль немного меня утешила; уложив ее, я тихонько закрыла за собой дверь.
Мне теперь предстояло крутиться самой, я отвечала за то, чтобы обеспечить ей комфорт и безопасность, необходимые в ее состоянии. Я чувствовала себя беспомощной перед этим военным лексиконом; я видела, как она, хрупкая, исхудавшая, должна противостоять «приступам» невидимого врага, и тут мне стало ясно, что отныне нет больше разницы между полем битвы и спальней моей матери. И там, и тут владычицей была смерть.
Переговорив с секретаршей медицинского центра, я повесила трубку, серую и тяжелую, которая напоминала мне игрушку, до того она была старомодная. В тот момент мне было на все наплевать, я видела только нежданные трудности, тучами сгущавшиеся на горизонте, но теперь я жалею, что не взяла ее с собой, не увезла в своем багаже эту вещицу, в которую моя мать излила столько слов и в которой я, быть может, услышала бы эхо ее голоса и ее речи.
В последовавшие за этим первым визитом дни я была занята многочисленными делами. Надо было найти сиделку, уговорить врача заходить дважды в неделю, раздобыть специальную медицинскую кровать. Список был длинный, у меня не было ни минуты свободной, и стало легче.
Когда я бегала по городу в поисках редкого лекарства для матери, она звонила мне и оставляла невнятные сообщения на автоответчике моего мобильного, голос ее было не узнать, какой-то хриплый и неразборчивый шепот, слова вырывались у нее сами собой, как листья облетают с деревьев, она, казалось, не знала, ни что говорит, ни к кому обращается. Я по нескольку раз прослушивала ее сообщения и с третьего раза ухитрялась разобрать «два помоложе» и «два больших».
Я пыталась перезвонить ей, набирая в сутолоке ее номер. Я цеплялась за телефон, чувствуя, что задыхаюсь, пока наконец на другом конце города она не снимала серую трубку, переводя дыхание, будто только что пробежала марафон, хотя с кровати не вставала. И она опять говорила что-то, чего я не понимала.
Вечерами я убегала из дома и, как воровка, возвращалась в пансион «Колокол» – сил больше не было. Я оставляла ее с угрюмой сиделкой, которая не внушала мне никакого доверия, но я не могла иначе. Я была мошкой, попавшей в смерч, ее болезнь затягивала меня, а потом отшвыривала далеко от нее в паническом бегстве. Однако наступало утро, ее состояние вновь призывало меня – как она спала? Как прошла ночь? И я мчалась к ней, терзаемая страхом.
День ото дня она менялась, она казалась совсем другой, оставаясь при этом прежней, как быстро развивающийся ребенок: вот он научился ползать на четвереньках, на другой день уже пытается встать, на третий удерживает равновесие и так неуклонно движется к вертикальному положению.
А сад между тем цвел и благоухал, вел себя, как фейерверк в замедленном темпе, безмолвный и душистый, он, казалось, выбрасывал свои последние огни и звал ее полюбоваться им еще и еще. Этот сад, который она вырастила, терпеливо и упорно, в котором выбирала каждый цветок, порой даже путешествовала за ними в Англию и прятала семена или побеги роз среди бюстгальтеров, уверенная, что таможенники не посмеют рыться в ее безупречно уложенном чемодане и уж тем более искать контрабанду в нижнем белье.
В эти дни болезни она вдруг стала говорить с ошеломлявшей меня словоохотливостью, она, всегда такая сдержанная, скороговоркой шептала слова, суетливо и мучительно, как будто давала последние указания толпе невидимых детей, как будто должна была объяснить устройство этого большого корабля – ее дома, который медленно, тяжело плыл вперед сквозь листву дубов. Когда она говорила с теми, кого я про себя стала называть «другими», я ничего не понимала. Но иногда она обращалась и непосредственно ко мне. Так, речь зашла о «красивых картинках», которые я должна во что бы то ни стало сохранить. Она указала мне, где лежат эти картинки: в большом деревянном ящике вроде тех, в которых перевозят хрупкие предметы, хранилось два десятка полотен, которые моя мать заботливо упаковала сорок лет назад; ящик этот она возила с собой во всех переездах, но никогда больше не открывала.
Она все твердила про этот ящик, который я всегда видела во всех наших подвалах, никогда не задумываясь, что в нем: вещи, которые видишь каждый день, в конце концов перестаешь замечать. Пробиваясь сквозь ее невнятную речь, как сквозь густой лес, я поняла, что она боится потерять эти красивые картинки, хоть и никогда на них не смотрела. Она оставила их в углу подвала и думать о них забыла, а теперь, на пороге смерти, эти картины стали тем, с чем ей было труднее всего расстаться. Не обо мне она жалела, не о саде, который постепенно исчезал под красками лета, словно поглощенный сам собой, не о своих подругах и уж тем более не о часах, которые провела за письменным столом, складывая и вычитая цифры, – но об этих картинах, на которые никогда не смотрела.
Я обошла дом, поджидая сиделку. Когда мамы нет со мной, дом становится странным существом, живущим своей собственной, непонятной жизнью. В этот вечер он – белый зверь, притаившийся в сумраке. Капли воды, невидимые листья падают на влажную траву с тихим шелестом сминаемой бумаги. И больше ни звука, полная тишина. Жильцы соседнего дома уехали на уик-энд, окна черны, только время от времени тихонько и удовлетворенно всхрапывает бойлер.