Весь декабрь я металась между двух этих комнат, две белые тишины ждали меня. Под ласками ли Эрве, терпеливо лепившего очертания сироты, которой мне предстояло вскоре стать, или в спальне больной, словно одно и то же слепое животное билось в окно. Нечего было сказать обо всей этой тишине, нечего сказать об этой обнаженной и трагической наполненности во мне. Я пересекала призрачный город, точно сомнамбула, и садилась у постели матери с облегчением. Это было единственное реальное место, где вещи и люди были настоящими, где мои руки не проходили сквозь книгу, которую я искала на полке, или тарелку, которую хотела взять со стола.
За два дня до смерти мама стала говорить без умолку, на непонятном языке, где мелькали время от времени слова вроде «лисица», «полная луна» или «фантастический». Как будто близость кончины высвободила слова, которые она так долго держала в себе, как будто вдруг прорвало плотину, и вся ее жизнь вылилась в этом потоке слов, которые текли с ее губ, точно слезы; эти слова облегчения не кончались и складывали часами и часами то, что было ее жизнью, жизнью сокровенной, как жизни тех, кого мы любим, что остаются для нас тайной именно потому, что мы их любим. Мне казалось, что на смертном одре моя мать облекает в слова все переплетения и разветвления, раскинувшиеся под ее зримой жизнью, как корни дерева ветвятся и переплетаются во влажной темноте под землей.
В какой-то момент она села в постели, устремив взгляд в угол комнаты, и я вдруг увидела, что эти слова накрыли ее живой и податливой тканью, что она одета в них, как никогда ни в один наряд не была одета раньше.
Она умерла на рассвете январского дня, когда белое солнце вставало в еще подернутом дымкой небе. Эрве исчез из моей жизни тогда же, но сирота, вылепленная в те часы, что я провела с ним, была готова встретиться с тишиной могилы под елью, где похоронена мама.