завесы, прикрываясь которой и
отстреливаясь от тяжелейших последствий безумств «дуры-истории» холосты-ми залпами вербальной агрессии, можно было укрыться для чистых радостей
«служения муз». Фёдору пришла нужда иметь время и место для такого укры-тия, – и таковые будут ему предоставлены, – дабы осознать и сформулировать
основные опорные пункты своего кредо в искусстве. Но отпущенное ему на это
время, – теперь, в клонящиеся к своему концу тридцатые, когда его автору было
уже не до иллюзий (успеть бы дописать!), – будет крайне ограниченно, всего
год: с лета нынешнего, в третьей главе, 1928-го, до 29 июня 1929-го – в пятой.
1 Набоков В. Дар. С. З16-317. О «газетном сознании» см.: Долинин А. Истинная
жизнь… С. 431.
387
И Фёдор Константинович мобилизуется: описание последующего за обе-дом домашнего урока (ученик «туп и по-немецки невежественен»), а затем поездки «на следующую пытку», когда он, в сотый раз проезжая в трамвае по одному и тому же маршруту, с топографической точностью и неослабевающей
художнической зоркостью фиксирует всё, что только попадает в поле его зрения,1 – все эти, казалось бы, разрозненные кадры так называемого фрагментарного характера повествования не только не выбивают читателя из потока целе-направленной мысли рассказчика, но, напротив, логической цепочкой ведут к
необходимому выводу: «…было бы приятно смотреть с высоты на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя, холодненькая
мысль: вот он, особенный, редкий, ещё не описанный и не названный вариант
человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на
скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, – когда у него
свой, из которого он может сделать всё что угодно – и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч».2
Верим, – Фёдор доказал уже и то, и другое, ну хотя бы в следующих
один за другим эпизодах – урока и трамвайной поездки. Если эти эпизоды
называются приёмами фрагментарного повествования, то они заимствованы из
самой жизни, в ней всё так и случается: в поочерёдной толкотне «профанного»
и с выбросами как будто бы внезапных озарений. И сходу выстраивая основные пункты своего учительского кредо, Фёдор целым пассажем устремляется в
будущее: «Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может, даже миллиона людей, мог пре-подавать: например – многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально-ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с
тем, нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь … и (всё это
одновременно) загибается третья мысль … о чём-то, не имеющем никакого
разумного отношения к разговору… Или: пронзительную жалость – к жестян-ке на пустыре … ко всему сору жизни, который путём мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным. Или ещё: постоянное чувство, что наши здешние дни – только карманные
деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо
уметь при жизни получать проценты в виде снов, слёз счастья, далёких гор».3
То есть, все три мира: внутренний мир человека, мир окружающей его
зримой реальности и мир потусторонний, непостигаемый, но некоторые сигналы которого нужно уметь ловить здесь, – познание всех этих трёх миров
1 Набоков В. Дар. С. 317-320.
2 Там же. С. 320.
3 Там же. С. 321.
388
необходимо, чтобы не сбиться с пути и сподобиться алхимии «королевского
опыта», дабы оставить после себя вечные ценности искусства. Таков путь
творческого самоосуществления, который наметил для себя Фёдор Константинович в собственного сочинения учебнике. «Всему этому и многому ещё другому, – продолжает он (начиная с очень редкого и очень мучительного, так
называемого чувства звёздного неба1 и кончая профессиональными тонкостя-ми в области художественной литературы), – он мог учить и хорошо учить желающих, но желающих не было – и не могло быть, а жаль».2
И что же после этого «жаль» – мрачные перспективы депрессии, самораз-рушение маргинальной личности? Ничего подобного: понимая, что он в мечтах вознёсся в недоступные ему пока эмпиреи, Фёдор просто счёл «забавным»
себя же и одёрнуть: «…всё это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания.
Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и всё моё маленькое
бессмертие». И тут же, вдогонку, в следующей фразе он отмечает: «Но даже
этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самой собою, некого было
учить».3
Совершенно замечательно, что знакомые даже и Фёдору сомнения в собственной идентичности, благодаря благодушной самоиронии, с каковой они
высказываются, сохраняют игровой характер авторефлексии, не имея ничего
общего с чувством обречённости и культом смерти тяжёлых маргиналов «парижской ноты». Даже эти размышления он оформляет в «перелив многогранной мысли» – не менее, но и не более того. Базовая непреложная ценность самоидентификации Фёдора остаётся неизменной, не поддаваясь воздействию, несущему разрушительный для неё потенциал.
Продолжая обычное своё фрагментарное повествование (что вижу, чем в
данный момент занимаюсь, то и описываю), Фёдор, однако, не перестаёт быть
испытуемым