с горечью признался:
— И мине жалко! Тольки кобыла — не трактор. Рухнется с копытков — и нам, и внучонку каюк! И не перечьте! Лошадь зараз золота дороже! Вон, кострецы торчат, и фуража на денёк всего...
Тяжёл был и спуск. После ночёвки в селении Кетчах, сплошь в снежных намётах, неподалёку от которого Тихон Маркяныч угадал «фиат» атамана Краснова (скорей всего, сломавшийся, буксируемый автобусом), одолев ещё один подъём, Шагановы лишь на четвёртые сутки пути оказались у подножия Альп, в долине многоводной Драу. У придорожной луговины старый казак, шатаясь от неимоверной усталости и долгой езды, распряг гнедую. Марьяна, передав Полине Васильевне младенца, пошла к реке с оклунком грязного белья. Оказавшись вдвоём со старшей снохой у подводы, Тихон Маркяныч назидательно молвил:
— Ты сама, Полюшка, доглядай. Что она, молодая, знает? Старается, а толку мало!
— Неправда! Марьянка и аккуратница, и дюже за дитя беспокоится. Абы болтать...
— Я не к тому, — смутился Тихон Маркяныч. — Девка она неленивая и похватная. А посоветовать некому!
Полина Васильевна, покачивая ребёнка, побрела к цветущей вишне, окружённой облачком пчёл. Горячее солнце клонило в дремоту. Щурясь, разом ощутив и майскую теплынь, и дух новоцветья, она почему-то явственно представила своего ненаглядного Яшеньку, родное подворье. Непреодолимые края отделяли её от самого дорогого, заветного на белом свете. Марьянке ещё можно строить планы, рожать, на что-то надеяться. Молода. А что осталось ей? Вспомнилось, что через два дня Пасха. В эту пору испокон веку приводили в божеский вид могилы предков и родни. Прибрана ли могилка Степана? Стоят ли кресты в изножии её родителей? Тоска ворохнулась в душе. И вдруг подумалось, что не к добру явились они сюда, в цветущий тирольский край, в Страстную пятницу...
5
Шофёр полуторки, разбитной, кудрявый паренёк, на прощание крикнул что-то весёлое, когда Яков слез на землю и захлопнул дверцу кабины. Полуторка, собранная в МТС буквально по винтикам, выбросила клуб дыма из выхлопной трубы, натужно рванула по накатанной дороге, везя в дарьевский колхоз посевной материал — яровую пшеницу.
В степи Яков остался один. Он сделал несколько шагов к знакомой с юности хуторской развилке, опираясь на свою лакированную трость, и остановился, слыша биение сердца. Растерянно-повлажневшими глазами он жадно вбирал окружающее, приглядывался ко всему, как человек, вдруг проснувшийся в неожиданно новом месте... Да нет же, всё вокруг оставалось таким, каким помнилось все эти страшные годы. В блеске вечернего солнца, клонящегося за спиной, изумрудно отливало на косогоре озимое поле, теряясь за дальней гранью в долине Несветая. С левой стороны тянулись пары и пашни, а на задискованном буровато-чёрном полюшке, ближнем к хутору, сеяли. Громко и сбивчиво треща, когда переходил на пониженную скорость, сцепку из двух сеялок таскал трудяга СТЗ. Вот так же здесь и пахал, и сеял, и убирал хлеб Яков до войны, ощущая себя хозяином этой отчей земли. В расцвете молодости захватила чёрная беда. Оторвала. Искалечила, бросив во фронтовой ад...
Из того самого Дебрецена, за который прежде сражался, из госпиталя выписали его по инвалидности в двадцатых числах апреля. Всяко-разно — попутными эшелонами, на машинах и подводах — ехал он обратной дорогой из Европы. В теплушках, на вокзалах и улицах сталкиваясь с фронтовиками, изувеченными гораздо тяжелее, чем он, Яков притерпелся душой, уже не так остро переживал свою телесную неполноценность. Впрочем, могло быть намного хуже, если бы оперировал его не Владимир Ходарев. Своего спасителя Яков запомнил на всю жизнь. Высокий голубоглазый красавец, несколько резкий в обращении, молодой хирург делал операции, восхищавшие даже профессора, начальника госпиталя. Неведомо как и сколько колдовал военврач, по кусочкам собирая раздробленные кости голени. Спустя три месяца Яков (хотя и хромал на укоротившуюся ногу) уже мог самостоятельно передвигаться...
Был третий день Пасхи. И дарованное Богом теплушко струилось над степью, натруженной и радостной. Лиловели по горизонту заречные угодья; по кряжу бугров алели, лимонно желтели разливы лазориков; в глубоком разрубе суходола, ведущего к хутору, перекипали белопенные груши-дички и боярышники; они стайкой поднимались и на соседний холм, и Яков с улыбкой замечал, что их цветущие кроны похожи на стоящие в небе погожие облачка. Наверняка утром здесь прогулялся дождик — на обочинах темнели кругляши сырой земли. От железного наконечника трости на дороге оставались вмятины. Чрезмерная нагрузка разбередила костную мозоль, и Яков замедлил шаги, вспомнив, что это расстояние в четыре версты прежде одолевал за полчаса. У распадка плитняков тревожно замер — вблизи дороги увидел черно-серую фашисткую свастику, которая вдруг ожила, поползла по рву, всё туже свиваясь в узел! С отвращением понял, что это паровались гадюки...
На овершье холма, откуда открылся и Ключевской, и Аксайский, и дальние, вдоль речного русла, хутора — НовоТроицкий и Павлёнки, Яков вновь остановился и оглядел себя, волнуясь скорой встрече с Лидией и сынишкой. Сапоги не запылились, форменные штаны и гимнастёрка в сносном виде, через правое плечо — хомутом — скатка шинели, на другом — лямки вещмешка. Обычный солдатский вид. Но на всякий случай перепоясался, расправил гимнастёрку, чтоб не осталось ни складочки. Сдвинул набекрень пилотку. Воображение по-разному рисовало встречу с женой. И хотя сознавал, что она всегда относилась к подаркам просто, всё же беспокоился за скромность гостинцев: отрез на платье, шёлковый платок и коробочка пудры. Федюньке вёз он набор цветных карандашей и шоколадку. К этому — кое-какие продуктишки и заветную бутылку венгерского токая. По дороге на родину видел он у демобилизованных солдат мешки с барахлом и провиантом, умудрявшихся прятать их от патрулей. Однажды предприимчивый армянин показал ему даже швейную машинку и настенные швейцарские часы!
Чем ближе подходил он к хутору, тем острей вспоминалось минувшее. И сквозь всё — проступало неодолимо горестное — потеря отца. Никто в хуторе не ведал доподлинно, кто выстрелил в него. И Яков не поколебался в принятом решении: никогда не открываться, в одиночку влачить свою непреложную крестную ношу...
Под закат веселее заливались жаворонки. Поддёргивая плечом лямки вещмешка, Яков с давнишним мальчишеским интересом выискивал в тускнеющем небе крохотный трепещущий комочек птахи, заслушивался бесхитростным пением. Мелькнуло в памяти, как дед Тихон наставлял его беречь боголюбивых птиц, пособниц счастья — голубей, соловьёв и жаворонков. Где он теперь, взбалмошный, упрямый и до боли родной? Мысленно представил он мать, почти воочию возникло сокровенное лицо, обращённое к нему в озарении радости и — самой дорогой на свете — материнской улыбки... Такой, посветлевшей, она всегда его встречала...
На прибрежных взгорках посвистывали,