и сям неразорвавшиеся снаряды. Когда однажды, после продолжавшихся неделю безуспешных поисков, Анна в очередной раз собралась туда идти, ползать по оледенелым камням, она услышала прабабкин голос:
— Я сегодня неважно себя чувствую. Ты бы не смогла остаться со мной? Стефан пошел на Кошиковую, Леонтина — на Львовскую. Там якобы уцелели какие-то квартиры, люди уже торгуют постельными принадлежностями. Может, хоть подушку принесет?
Впервые с тех пор, как они пришли сюда и расположились на притащенном откуда-то «Леной» жалком подобии матраса, Анна внимательно посмотрела на маршальшу. Прабабка была худая, грязная — как и все они, — а может быть, даже больная? Она сидела на полу, сжавшись в комок, в отросших волосах проглядывала седина, и впервые в ее глазах был не приказ, а просьба.
— Да, конечно. Может, помочь вам умыться? Дать попить?
— В ведре ничего нет. Если бы ты принесла и согрела немного воды.
В этот день Анна опять спускалась вниз, но уже по ущелью улицы Тамки. За все время своих поисков она ни разу не спросила, кто ходил к Висле за водой, которую она пила вечером. Что-то в ней застыло, застопорилось — как тот механизм, о котором говорил врач в далеком городке. «Часы остановились. Работать с этим можно». А жить? Жить на этом ужасном кладбище, где люди вспыхивали и гасли, как звезды, ибо польская кровь, видимо, дешевле, чем всякая другая, намного дешевле? Да, конечно, можно, как Леонтина, жить и охотиться за постельным бельем, оставшимся от тех, кто умер или не вернулся. Можно, подобно Стефану, приводить в порядок втоптанные в снег книги или, как «Лена», оставлять записки на домах, где жили раньше товарищи по восстанию. Она же погрузилась в смерть. Только в прошлой жизни были какие-то обычные человеческие дела, дружба, любовь. От них остался лишь след, серый пепел пожарищ, разрушенные стены домов, могилы и руины, руины, руины.
Висла. Она еще существует, хотя и скована льдом. Единственное, что осталось от прежнего облика Варшавы. Единственное?
Не веря своим глазам, Анна прислонилась к какой-то чудом уцелевшей ограде. Это не могло сохраниться, уцелеть. Не могло быть. И все же — было.
За развалинами, за глубоким стрелковым окопом стояла, возвышаясь над клубком колючей проволоки, Сирена. Нетронутая, единственная живая среди скелетов домов, с рукой, по-прежнему поднятой вверх. Ни снаряды, ни бомбы, ни пули тех, кто сражался здесь за каждый клочок земли, не оцарапали лица длинноволосой девушки, не выбили меча из ее руки. Коварные сирены своим пением увлекали дерзких мореходов в пучину. А что придумала она? О чем кричала, отгоняя врага от своего постамента, эта полуженщина-полурыба — герб города, рассеченного ее мечом на две половины: мертвую и живую? Каково было участие этого удивительного существа, названного Сиреной, в борьбе и медленном умирании левобережной Варшавы? Девушка, давшая ей свое лицо, пала, прошитая пулями, в первый день трагической эпопеи. А она, стоящая на берегу, видимая отовсюду, даже ночью освещаемая вспышками ракет и пламенем горящих домов, уцелела под огнем самых мощных орудий, не была повергнута на землю, не была изуродована солдатней из Vernichtungskommando[36].
Мятежный город было решено снести с лица земли, стереть с карты Европы. Каким же чудом уцелел его символ и герб?
Анна подошла ближе, всматриваясь в сжимавшие рукоятку меча пальцы. Они были сильными, цепкими. Анна ошибалась, не доверяя этой руке. Ошибалась, не веря, что бронзовый меч когда-нибудь опустится. Он опускался, наносил удары и теперь снова был поднят. Святая Анна Орейская! Варшава продолжала существовать даже тогда, когда изгоняли ее последних жителей. Они уходили из искалеченного города, не зная, что меч уцелел. Нетронутый врагом меч Сирены.
На следующий день Анна с Леонтиной пошли на Познаньскую улицу, где в то время находился единственный в городе рынок. Никаких ларьков, прилавков там не было и в помине: товар переходил из рук в руки. Довоенная толкучка Керцеляк снова воскресла: как во время восстания на Кручей — торжищем в аду, так теперь — ярмаркой на кладбище. Кто там только не толкался: обычные торгаши, закутанные в шали бабы, варшавские беспризорники и барышни с недомытыми лицами, мужчины — вчерашние служащие или представители свободных профессий. Эти продавали какие-то платки, одеяла, наволочки, отчаянно торгуясь. Прислонясь к обгорелой стене, продавал сигареты знакомый адвокат. Увидев Анну, он сперва смутился, но потом засыпал ее градом слов, фантастических проектов. Право? Вот что сделал с ним произвол оккупанта, а другого права среди этих руин еще нет. С него лично хватит, довольно! Он сменит профессию, начнет в этом новом мире совершенно иную жизнь. Возможно, организует странствующий театр. Что-нибудь такое, чего еще не бывало. «Гран гиньоль»[37] на кладбище? А пани Анна? Снова — к своим книгам? Вон их сколько — втоптанных в грязь, кинутых в лужи вместо мостков. Вполне можно построить свою жизнь иначе, начать все с нуля. Почему бы не попробовать?
Потом Анна еще много раз слышала подобные слова. Лишенные своих обычных занятий, выбитые из привычной колеи, люди искали новых мест под солнцем, пытались на новом пути обрести вкус к жизни. Может быть, они верили, что благодаря этому сами станут другими?
Анна тоже подумывала о том, чтобы подыскать себе какое-нибудь совершенно новое занятие. Но, заглянув в библиотеку на Котиковой, увидев склоненные спины людей, любовно поглаживавших каждую уцелевшую книгу, сушивших под лучами мартовского солнца мокрые переплеты, дрогнула. Эти люди нашли то, что она безуспешно искала на Чернякове, — былую любовь. И она сразу же присоединилась к этим терпеливым искателям и теперь вместо разнесенного в клочья тела отыскивала мысли, запечатленные на страницах искалеченных, гниющих под снегом книг.
В тот день дядя Стефан впервые предложил ей в обеденный перерыв выпить с ним «чашку чая» и, когда Анна с недоумением на него взглянула, подтверждающе кивнул.
— Есть здесь один «бар» под открытым небом. Пошли.
На углу Иерусалимских аллей и Маршалковской на перевернутом трамвае белела надпись: «Чай». Рядом, на металлической уличной урне, наполненной тлеющим коксом, стоял помятый чайник, и закутанная в несколько платков баба протягивала к нему замерзшую покрасневшую руку всякий раз, когда перед импровизированным прилавком появлялся очередной клиент. Кружек было всего две, но очередь не расходилась, люди терпеливо ждали. Рядом чернели траншея и остатки баррикады, но жизнь в этой части города уже била ключом. Одни выходили из подвалов с какими-то мешками, другие обосновывались «временно» в пустых подземных коридорах — бывших повстанческих улицах. Оседали там, где еще ничего не было, но это «ничего» могло вдруг, как подснежник, расцвести с первым дуновением весеннего ветра. Исчезли таблички