открывается дверь, в избу входит Настасья - несет горшок.
- Здравствуйте, добрые соседи! - говорит она, помолившись на икону.
- Садись! - приглашает мать.
- Сидеть-то некогда. Вот возьмите остаточек наших щей, не побрезгайте и простите нас, грешных, если в чем согрешили, - говорит Настасья, подавая горшок и, по обычаю, низко кланяясь.
- Спасибо, - благодарит мать, беря горшок, тоже низко кланяется и говорит: - Бог простит грешных, а вы перед нами ни в чем не провинились.
Соседка уходит, а мы садимся за стол и жадно поедаем жирные щи.
Теперь я сыт и доволен минувшим днем. Можно и спать ложиться, хотя с улицы еще доносятся веселые голоса и песни.
Мало у кого в нашей деревне хватало своего хлеба дольше чем до масленицы. Проходила масленица, и мужики начинали низко кланяться старику богатею Докучаеву в надежде задобрить его своей почтительностью и выпросить пудик в долг, под заклад или под летнюю работу.
Особенно низко кланялся Докучаеву мужичок, по прозвищу Еляш, отец моего товарища Степки. Далеко еще Докучаев идет, подвыпивши, протяжно напевая себе что-то под нос, постукивая палкой, а Еляш уже поджидает его у своей избы, выходит на дорогу, чтобы снять шапку и поклониться:
- Здравствуйте, Семен Афанасьевич! Как изволите гулять?
Докучаев останавливается, смотрит на Еляша, будто не узнаёт его, спрашивает:
- Это ты, Еляш?
- Еляш.
- Ну здравствуй, Еляш, коли не шутишь.
- Как можно шутить! Что вы, Семен Афанасьевич, бог с вами, да разве я, да разве я когда…
- Ладно, ладно! - Докучаев досадливо отмахивается. - А почему бы мне и не гулять, я спрашиваю тебя? Что я, такой голяк, как ты? Есть у меня деньги? Есть. Хлеб у меня есть? Есть и для себя и для людей, которые ежели с почтением. Понял?
- Как не понять, Семен Афанасьевич, понял, - говорит Еляш и опять низко кланяется. - Я к вам со всем почтением…
- И должен с почтением. А почему? Потому, что я вас, голытьбу, кормлю. Вот не дам хлеба, и пропадешь! Пропадешь ведь?
- Известно, пропаду, не прожить мне, Семен Афанасьевич, без вашей помощи, положение прямо безвыходное…
- Ладно, ладно, вижу, что с почтением, а потому присылай бабу - дам пудик, а может, и два… сколько захочу. Летом отработаешь.
Вся деревня работала летом на Докучаева, и все оставались в долгу у него, все гнули перед ним спину. Только мой отец держался независимо.
- Ты что, Леонтий Егорович, стоишь и шапки не снимаешь, не здороваешься? Не видишь, что ли, кто идет? - останавливаясь, спрашивает Докучаев.
- Как не видать - вижу. Здравствуй, Семен Афанасьевич.
- Здравствуй, Леонтий Егорович. Видишь, как я тебя величаю, а ты ведь безлошадный и бескоровный!
- Вижу, Семен Афанасьевич.
- А почему? - спрашиваю тебя. Да потому, что ты мужик хоть и беден, но с понятием.
Докучаев был старик тщедушный, маленький, на отца смотрел снизу вверх. «Боится! Куда ему против отца - разве устоит!» - думал я.
И никого у нас в деревне не удивляло, что такой богатей величает бедняка Буйдина по батюшке - сила в наших северных краях уважалась, как богатство.
Докучаев не отказывал отцу дать в долг полпудика или пуд хлеба, но отец обращался к нему только в самых крайних случаях. Он говорил:
«Чужой пуд меньше своего фунта».
А мать в отсутствие отца боялась ходить к Докучаеву, она занимала хлеб у соседей. Но у соседей тоже не всегда был хлеб.
Медленно тянулись дни в ожидании отца. Дрова на исходе, в избе холодно. Чтобы согреться, залезаем все на печку, лежим голодные, и мать утешает: недолго, мол, терпеть, скоро отец приедет, привезет муки, рыбы… А если хорошо заработает в лесу, купим корову, и тогда можно будет похлебать молочка, шанег напечь, киселя наварить…
- А вот когда Васька выучится на псаломщика, писаря или еще на кого большого, будет на жалованье… - начинала она мечтать.
- Скорее, Васька, учись, а то ждать уже надоело, - говорили и братья и сестры.
Я сам понимал, что мне надо торопиться, да что поделаешь: в училище два класса; в младшем классе три отделения, в старшем - два, и в каждом отделении, как ни торопись, надо год просидеть.
Давно уже ничего не осталось от моих дырявых валенок - награды за «Генерала Топтыгина»; износились и бахилы, купленные отцом на мой пастушеский заработок, и теперь, собираясь утром в училище, я обувался в чьи попало бахилы - старших братьев и сестер или матери, смотря по тому, кто зазевается. Брат Иван, не желая из-за моего ученья сидеть до вечера в избе босым, стал на ночь класть свои бахилы под голову; но у брата был такой крепкий сон, что мне ничего не стоило вытащить у него бахилы даже из-под головы.
Если мороз был большой, бахилы не спасали меня, хотя я, выходя из избы, сразу пускался в путь рысью. Приходилось по дороге обогреваться. Добежав до Погоста, я обогревался у церковного сторожа Епери, а в Шуринге заходил погреться к давнему приятелю отца, старику Печенке, жившему в крайней избе деревни; от него до училища, помещавшегося на другом краю Шуринги, было еще далеко.
Заходя к Печенке, я раздевался, садился на лавку возле двери.
- Ты, паренек, ведь Леонтия сын? - спрашивал меня Печенка.
- А чей же еще? - отвечала за меня его старуха. - Весь вылитый в матку.
- Так чего же у двери сидеть! Проходи вперед, раздевайся, будь гостем!
Раздеваюсь, складываю свои вещи в угол, под образа, и сажусь на лавку тут же.
- Учишься, паренек? - спрашивает Печенка.
- Учусь, - отвечаю я.
- И в кого он только уродился такой! - удивляется старуха. - Батька неграмотный, братья собак гоняют, а этот, какой бы лютый мороз ни был, идет учиться!
- Такой предел от бога положен: кому собак гонять, а кому учиться, - говорит Печенка.
Он встает и идет к шестку за угольком, чтобы закурить трубку. При этом в ногах его раздается такой треск, что я смотрю на них и не могу понять, кости это трещат или сапоги.
В молодости Печенка много лет бурлачил и, работая в холодной воде, схватил сильный ревматизм.
- Что глядишь? Сильна музыка? - спрашивает Печенка, закуривая трубку.
Закурив, он садится и продолжает разговор об ученье:
- Учись, учись, паренек! Выучишься, тогда у тебя