прочее – глупости, сказки, из той же оперы, что, к примеру, кровная месть или кораблекрушения.
– И вы друг о друге должны заботиться, – говорила мама строго. – Смотрите у меня, я все вижу!
Прошел уже год с тех пор, как родители наши пропали без вести.
А теперь еще и Кон больна – серьезно больна, – и ясно, что нельзя сидеть сложа руки. Меня гложет тревога, места себе не нахожу. Вот уже неделю она кашляет по ночам, хрипит. Я сижу с нею рядом на кровати, вытираю ей пот со лба и шеи, вижу, как с каждым днем сильней выпирают у нее ключицы. Когда обнимаю ее, чувствую, какая она хрупкая – ребра прощупываются, совсем истаяла.
– Надо в Керкуолл тебя отвезти, – бормочу я, – в больницу…
– Нет, – выдыхает Кон. Глаза ее лихорадочно блестят.
Сквозь дырявую крышу надо мной я вижу облака, их сменяет синее небо, потом звезды. Дни сливаются в один, теперь я отмеряю время по свисткам из лагеря, по крикам, что доносит ветер, по взрывам в карьере, от которых сотрясается земля, будто в судорогах.
Представляю, как он шагает к карьеру. Помню его обещание: «Я вам помогу. Я попробую».
В хижине завывают сквозняки. По утрам парусина на окне хрустит от инея. Не придет он – с чего я взяла, что он придет?
Будит меня трель свистка. Кон совсем худо, губы бледные, кожа прозрачная. Сосчитав до пяти, заставляю себя встать, натянуть платье, открыть дверь, покормить кур, вскипятить воду для овсянки, к которой Кон все равно не притронется.
Надо самой плыть в Керкуолл, решаю я. В больнице лекарства наверняка найдутся, и если объясню, в чем дело, мне не откажут. Или удастся сюда привезти доктора – заплачу ему из тех денег, что остались от продажи дома в Керкуолле.
Снимаю с плитки овсянку и ставлю на стол остудить. Пусть Кон еще поспит, а потом скажу ей, что ухожу.
С улицы слышен лязг, потом стук в дверь. Я вздрагиваю. Кон не шевелится.
Открываю дверь, готовясь выставить Энгуса вон.
А на пороге – он.
Че-за-ре.
– Доротея, – говорит он.
Лицо у него серьезное, взволнованное, и на миг закрадывается подозрение: вдруг он сбежал из лагеря, пришел сюда прятаться? Или он умер и передо мной его дух? Значит, недаром в Керкуолле говорят, что над этим островом тяготеет проклятие?
Порываюсь захлопнуть дверь у него перед носом.
– Стойте! – Он просовывает в дверную щель носок ботинка. Дверь не закрылась до конца – значит, не призрак. – Не бойтесь, – говорит он.
– Что вы здесь делаете? Как вы сюда попали?
– Майор отпустил. Крышу починять. – Задрав голову, он показывает на дыру, сквозь которую виден клочок пасмурного неба.
Открыв дверь, выглядываю на улицу. За спиной у него тачка, доверху груженная досками и шифером.
– Я обещал, – говорит он.
– Ах да. – Я не нахожу что еще сказать.
Выхожу за ним следом во двор, освещенный тусклым зимним солнцем, поеживаюсь на холодном ветру. Чезаре принимается разгружать тележку. Плечи у него широкие, но он заметно исхудал; начинает он бодро, но вскоре вынужден прерваться, отдышаться.
– В Италии был сильный, – поясняет он, будто угадав мои мысли. – А здесь, – ежась на ветру, он указывает на небо и пожимает плечами, – тяжело быть сильным. – Потом замирает, смотрит на меня. – Вы здесь одна? Здесь опасно. Холодно.
– С сестрой. Нам здесь нравится.
Он кивает. Глаза у него темные, ласковые, загадочные.
– Здесь очень красиво.
Чувствую, как кровь прихлынула к щекам. Отвожу взгляд.
– Сестра у меня болеет. Она сейчас спит. Я… – К моему ужасу, глаза щиплет от слез, в горле жжет. Я часто-часто моргаю, загоняю слезы внутрь.
Чезаре тянется мне навстречу, будто хочет коснуться руки, но на полпути останавливается.
– Я вам починю крышу, – говорит он. – Ваша сестра поправится. Ей будет тепло.
Я сглатываю.
– Спасибо.
Глянув вверх, на крышу, он начинает подбирать доски по размеру, прикидывая взглядом, подойдут ли.
– Надо лезть наверх.
– Лестницы у нас нет, но если встать сюда… – Веду его за дом, где в деревянной клети возятся три курицы. – Выдержит?
Чезаре разглядывает птичник, пробует на прочность деревянный каркас.
– То ли выдержит, то ли нет, – делает он вывод, явно не боясь сломать ногу или шею.
Он поднимает клеть, и куры, оставшись без крыши над головой, возмущенно кудахчут, льнут к подстилке. Чезаре сгребает в охапку одну из куриц, прижимает к себе. Курица негодующе квохчет, но на волю не рвется.
– Теплая, – говорит Чезаре.
– Ее зовут Генриетта.
– Эн-ри-ет-та, – отзывается эхом Чезаре, и опять голос его звучит как музыка. – Вы продаете яйца, только этим и зарабатываете? – Он выпускает Генриетту, и та семенит прочь с сердитым кудахтаньем.
– Нет. У родителей в Керкуолле был дом. Мы его продали и перебрались сюда, с тех пор как они… («Уплыли. Пропали. Исчезли».) То есть не сразу. – В Керкуолле мы прожили три месяца, а потом пришлось уехать. Я собираюсь с духом. – И я подрабатываю в Керкуолле, в больнице. («Вернее, буду подрабатывать, когда смогу спокойно оставить Кон».)
– Вы врач? – Он смотрит на меня серьезно, без тени насмешки.
– Может быть, когда-нибудь стану врачом. А пока мы здесь, работаю медсестрой. Иногда.
– И ваша сестра больна, – говорит Чезаре. – И крыша сломана.
Он не расспрашивает, почему мы здесь, на этом диком острове, почему не обратились в больницу, а просто ставит вплотную к стене клеть и, вскарабкавшись на нее, лезет на крышу – и меня переполняет благодарность.
Птичник кренится, и я придерживаю его, чтобы не рухнул. Чезаре, сверкнув улыбкой, перебирается на крышу, подползает к дыре.
– Осторожно! – кричу я.
Чезаре, кивнув, продвигается дальше. Заглядывает в дыру, прикидывая размеры. Вытянув шею, смотрит вниз.
Сейчас он увидит нашу единственную комнату, где в углу на широкой кровати, сжавшись в комок, спит Кон. Увидит газовую плитку, исцарапанный стол, стены в пятнах от сырости, вспученные половицы.
Стою, переминаясь с ноги на ногу; так и хочется крикнуть: слезайте, нечего глазеть на чужие вещи, на наши вещи!
Чезаре отползает к краю крыши, лицо у него печальное.
– Спит, – шепчет он.
– Да.
– Такая худая.
– Да. – И снова ком в горле.
– Будете мне доски подавать? Тяжелые.
Кивнув, протягиваю ему доску, другую. Руки чуть дрожат, но стараюсь держать доски крепко. Чезаре двигается по крыше легко и бесстрашно, ну а я каждую минуту представляю, как он упадет, разобьется.
Доски он стелет поверх парусины, что всю зиму полоскалась на ветру, и толку от нее не было никакого. Стелет он бережно, аккуратно. Изредка заглядывает в дыру, смотрит на Кон, потом на меня и кивает – мол, не разбудил.
Взявшись за