class="p1">Берроуз встрепенулся:
– Слышишь, русский, как поёт эта птица? Слышишь, какие она выводит рулады? Это она говорит правду. Свою птичью, певчую правду. Но у человека другая правда. Правда человека заключается в том, чтобы покаяться и послать Мерзкого Духа на Хуй. А я так этого и не сделал. И поэтому я до сих пор плутаю в потёмках и не могу сидеть тихо и слушать птицу. Даже кошки мне не помогают, все мои кошки во главе с Руски. Кошки охотятся на птиц и не дают слушать их пенье… Блядь! Нужно было просто послать Мерзкого Духа на Хуй! Это, конечно, нелегко, иногда это причиняет сильное неудобство. Когда ты посылаешь Мерзкого Духа на Хуй, то рискуешь остаться один, вне системы. Смелость всегда ведёт к одиночеству, русский. А правда не обходится без страданий. Поэтому люди и не хотят знать правду. Но они так или иначе её знают – в своих потёмках. Это, кажется, и имел в виду Фрейд, если я правильно его понимаю. Фрейд не был таким идиотом, как я думал, хотя и был законченным мозгоёбом. Но он понимал, что где-то внутри человека скрывается правда, хотя люди не готовы её признать и сказать словами. Ведь вспомнить правду – больно и трудно. Но только тогда пение птицы и становится внятно: когда вспоминаешь правду. А я так никогда и не сказал всей правды, которая мне открылась. Хотя и пытался. Я хотел избежать контроля, приказов, внушений, промывки мозгов – с помощью метода нарезки и других придумок. Я хотел нащупать границы контроля и выйти наружу, в космическое пространство. Но я мало и плохо пытался. Я слишком погряз в литературе. Литература убаюкивает и в конечном счёте убивает правду. Но это, конечно, не настоящая литература. Настоящая литература убивает литературу. Настоящая литература говорит, в сущности, только одно: что правда исчезает из жизни. Красота исчезает, то есть вот этот голос птицы. Красота всегда исчезает в человеческом мире. Или её уже нету. А чтобы её вспомнить и хоть как-то вернуть к жизни, обязательно нужно отчаянное усилие, которое и есть правда. Но она похоронена под литературой.
17
Вот что-то такое и говорил, сидя в кресле-качалке, Берроуз.
Я понимал его с трудом, ибо речь его была сбивчива и невнятна, да к тому же это был чужой язык – американский английский.
В его излияниях было больше дыр, чем в куске швейцарского сыра.
Но всё-таки я его понимал, хотя по-настоящему понял только недавно, а может, так до конца и не понял.
И у меня уже нет шанса понять лучше.
Через год после нашей встречи Берроуз помер.
Но я вижу его как сейчас: худое, вытянутое, пергаментное, морщинистое, умное, лукавое, пустое, изменчивое, утомлённое, вспыхивающее лицо, которое могло бы принадлежать главе какой-нибудь транснациональной корпорации, занимающейся экономическим разбоем в разных уголках мира, или безродному бродяге, одержимому шатаниями по свету, или, скажем, некоему давно сгнившему рабовладельцу-плантатору из штата Алабама, или голливудскому актёру, исполняющему роль коварного агента ЦРУ, или самому этому агенту, или уголовнику, ставшему московским олигархом, или алкашу из ленинградского «Сайгона», или старому гулаговскому зэку…
Но Берроуз предпочёл всем формам жизни странное житьё-бытьё писателя, то есть завис между всевозможными лицами, личинами и ликами в поисках собственной неуловимой правды, ускользавшей от него с упорством вируса или кота, явившегося то ли наяву, то ли во сне, то ли в наркотическом трансе.
Может быть, сочиняя свои книги, он потерялся в проходах, дырах и складках между явью, сном и бредом.
Может, вирус языка его прикончил.
А может, кот внутри куда-то его и вывел.
18
Я хотел поставить точку в этой части, но вдруг кое-что вспомнил.
Это случилось после монолога Берроуза на веранде.
Была ночь, и я спал в комнатёнке, где меня потревожили осы.
Спал – без Патти и без Лоретты.
Они, наверное, тоже спали.
Джеймс Грауэрхольц почивал в своей кровати.
И Томас.
Возможно, все люди в Лоуренсе дрыхли.
Даже Бренда.
И все кошки и собаки – в том зверином лимузине.
Не спали только дикие звери, шнырявшие по помойкам в поисках добычи.
И ещё – Берроуз.
Он пришёл в комнатушку, где я лежал на железной койке.
Он схватил меня за плечо и бесцеремонно дёргал, пока я не проснулся.
Я сел на постели и узрел его в полумраке.
На нём была белая ночная рубашка, вроде хламиды.
На голове – помятая шляпа.
Руки как клешни.
Ступни как ласты.
Он походил на Хасана ибн Саббаха – Старика Гор, предводителя ассасинов, сказавшего перед смертью: «Ничто не правда, и всё разрешено».
Он был бледен и пах могилой.
И он зашептал с краешка койки:
– Русский, скажи, неужто я такой старый и никчёмный? Может, мне следовало умереть раньше? Умереть в возрасте Рембо, Пушкина и Клейста… Понимаешь: умереть молодым, а не коптить небо, как Патти и Дебби… А, русский? Ты ведь меня понимаешь?.. Ты ведь знаешь, кто такой Пушкин? Тот, что писал на всех языках: на русском и на французском, на английском и на италийском, на армянском и арамейском, на киргизском и латинском, на греческом и шумерском, на райском и адском… Он успел высказать всю вавилонскую правду… И Рембо, и Шелли успели. Они высказали свою правду, а я до сих пор ищу и не нахожу свою – и шевелю, шевелю губами… Ох, русский! Это такая поруха! Это такая тяжесть. Когда я был помоложе, я ещё знал, что такое лёгкость. И знал, что есть нетерпимость. Когда мне было тридцать и сорок, я не был таким декадентом… Я был воякой… В то время мои нервы ещё не истлели… Я умел ткнуть в лицо говнюкам правду-матку, а не просто гундосить. Даже в пятьдесят я ещё был способен на драку. А сейчас пью чаёк, приготовленный Грауэрхольцем, и наматываю на вилку спагетти. Какая блямба! Какая напасть, русский! Раньше у меня были страсти, как у бушмена. А теперь одни интересы, как у вшивого бизнесмена… Какая мерзость! Ох, русский, русский! Не будь дураком – не распускай, как я, нюни!.. Старики так осторожны! Так трусливы! Но ты не должен бояться бучи!.. Ты должен как следует думать и не находить себе места… Слышишь? Это очень важно: не находить себе места. А думать – это не соглашаться с тем, что тебе предлагают твои и чужие висячие муди!.. Висячие муди повсюду, русский!.. У меня тоже висячие муди! Нервные окончания на