не было массовой иммиграции, и даже после этого приток на золотые и алмазные месторождения не мог сравниться с гигантской трансатлантической миграцией в Северную Америку. В середине XIX века индейцы уже составляли ничтожную часть населения США, в то время как африканцы составляли более 80 процентов всего населения южной Африки. Завезенные болезни уничтожили гораздо меньше чернокожих африканцев, чем североамериканских индейцев. Их культурная травматизация была не настолько глубока, чтобы вызвать значительный демографический перелом. Поэтому в Южной Африке доколониальные жители не стали меньшинством в своей собственной стране[115].
В Южной Африке, как и в Северной Америке, самодостаточный вооруженный пионер и его семья изначально были преобладающим типом приграничного жителя. Однако в Америке фронтир рано стал перемежаться с элементами крупномасштабного производства для экспортных рынков. В XVIII веке табачные и хлопковые плантации, часть которых располагалась на границе, были интегрированы в крупные торговые сети. В течение XIX века граница все больше становилась источником процессов капиталистического развития. В Южной Африке, после исхода части буров во внутренние районы страны, эти районы поначалу удалились от мировых рынков еще больше, чем раньше. Только после того, как в 1860‑х годах на территории бурских республик были обнаружены алмазы, а двумя десятилетиями позже – месторождения золота, к сельскохозяйственному натуральному хозяйству бурских крестьян присоединился горнодобывающий фронтир, в значительной степени ориентированный на мировой рынок[116].
К концу XIX века бантуязычное население Южной Африки смогло сохранить относительно более благоприятное место в общественном устройстве, чем индейцы Северной Америки. Если койсанские народы в южной части Капской провинции уже в ранний колониальный период почти полностью потеряли доступ к сельскохозяйственным землям, то бантуязычное население внутренних районов страны смогло обеспечить эффективное использование значительных земельных ресурсов, несмотря на продвижение границы расселения. В значительной части Лесото (Басутоленд), в Свазиленде и на части восточной территории нынешней Южно-Африканской Республики африканские мелкие землевладельцы обрабатывали свои собственные земли. Это было отчасти результатом их сопротивления, отчасти – следствием специальных решений различных правительств, не допускавших прямой экспроприации африканцев. В Северной Америке такие уступки не делались. Здесь кочевническое хозяйство охотников на бизонов вступило в прямой конфликт с расширением сельскохозяйственных угодий и использованием прерий для капиталистического скотоводства. Ни одна из этих новых экономик не нуждалась в наемных работниках-индейцах. В Южной Африке фермы и шахты нуждались в наемном труде коренного населения. Поэтому африканцам не только предоставили ниши для существования, но и интегрировали их в динамичные сектора экономики на низшей ступени расовой иерархии. Тот факт, что южноафриканские правители предотвратили расселение черного пролетариата по всей стране и вместо этого создали демаркированные жилые районы, напоминающие гетто, во многом напоминает резервации, в которые были заключены североамериканские индейцы. Целью южноафриканских резерваций, которые обрели свою законченную форму только гораздо позже, после 1951 года, под названием homelands, было не столько создание тюрем под открытым небом для изоляции экономически не задействованного населения, сколько попытка политического контроля и ограниченного экономического использования черной рабочей силы. В основе резерваций лежал принцип, согласно которому семьи обеспечивали себя за счет натурального хозяйства, а мужская рабочая сила, физические затраты на воспроизводство которой свелись к минимуму, была занята в динамичных секторах экономики.
Отношение белых к черному большинству населения Южной Африки было преимущественно жестоким и циничным. Это имело побочный эффект: никто (за исключением нескольких миссионеров) не предпринимал никаких усилий для «цивилизирования» африканцев, то есть для подрыва их культурной автономии. Тогда как в США благонамеренные «друзья индейцев» с последней трети XIX века занимались именно этим. В целом бантуязычные африканцы в Южной Африке не потерпели полного поражения. Демографически они оставались большинством населения, в культурном плане им было разрешено сохранить минимум своего своеобразия, в экономическом плане они играли незаменимую роль. Когда в 1930‑х годах в США впервые реализовали нечто заслуживающее названия гуманной политики в отношении индейцев, было уже слишком поздно для подлинного индейского возрождения. В Южной Африке максимальное угнетение черного большинства было еще впереди. Только после свержения аппарата угнетения в конце XX века в Южной Африке сложились условия для самоопределения населения. Фронтир оказал глубокое влияние на развитие южноафриканской государственности, но после долгой задержки он наконец привел к нормальному развитию национального государства. В США резервации все еще существуют; южноафриканские homelands исчезли на бумаге, но по сей день продолжают оказывать решающее влияние на распределение земельной собственности.
Тёрнер в Южной Африке
Ни к одной другой интерпретации национальной истории, кроме американской, тезис о фронтире не применялся чаще, настойчивее и с большим количеством споров, чем к южноафриканской. В сущности, все южноафриканские сторонники этого тезиса в его разнообразных вариациях согласны с тем, что по мере удаления от колониально-космополитической атмосферы в Капской провинции росла социальная напряженность и усиливались расистские настроения. Переселившиеся вглубь страны трекбуры, как правило, представлялись олицетворением неотесанных первопроходцев. Этому могло придаваться разное оценочное значение: для одних житель пограничья был свободолюбивым человеком, живущим в единении с природой, для других – диким расистом. Общим в этих интерпретациях является акцент на изоляции пограничного населения от «западной цивилизации», по крайней мере от городской западноевропейской, которая имела свой африканский форпост в Капской колонии. Жесткое кальвинистское сознание собственной миссии также было частью этой картины. Будущий расистский порядок Южной Африки, кульминация которого наступила после 1947–1948 годов, возник, согласно критическим версиям тезиса о фронтире, именно на этой границе. Таким образом, опыт приграничной жизни XIX века определил весь социальный порядок Южной Африки во второй половине века XX. В этом предположении о длительной преемственности расистских настроений от нравов пограничья 1830‑х годов до полного формирования системы апартеида лежит суть южноафриканской интерпретации фронтира.
В 1991 году в одной книге, имевшей в Южной Африке очень широкую читательскую аудиторию, было повторено утверждение, что Просвещение и либерализм обошли южноафриканских буров стороной и не оставили на них никакого отпечатка, что они были «самым простым и самым отсталым элементом западной цивилизации в современную эпоху»[117]. Критики этого тезиса не хотели, чтобы бремя расизма было полностью переложено на буров: они находили зачатки расистского мышления и у населения Капской колонии конца XVIII века. Другое направление критики выражало сомнения в остроте конфронтации между белыми и африканцами и, придерживаясь трактовки североамериканского фронтира как middle ground, указывало на многочисленные примеры контактов и сотрудничества между расами и в Южной Африке. Выход из противостояния столь разительно отличающихся позиций историк Леонард Гюльке искал, в частности, с помощью тезиса о двойном приграничном сообществе: одно из них было ортодоксальным, оно репрезентировало «границу исключения» (frontier of exclusion), другое было либеральным, оно репрезентировало «границу включения» (frontier of inclusion). Другое предложение –