шинелей и погон. И начальство покрикивало уже по-ефрейторски, круто поводило плечом, словно сверкали на нем нашивки:
— Становись!
Быстрее завертелось колесо тачки.
Еще сумрачней и напряженней стало лицо механика.
— Стружки? — вырос он вдруг перед Тимошем..
— А что ж, — злобно огрызнулся Тимош, — не всем же образованным быть. Надо кому-то и стружку собирать.
— Завтра к станку.
— Был уже разговор! — усмехнулся Тимош.
— Запела, родная, — отвернулся механик и побежал в будку.
В цеху Руденко приветствовали: «Менее четвертухи не обойдешься!»
— Да болтали уже про станок, — отмахивался от надоедливых людей Тимош.
— Дура! То ж была мирная болтовня. А теперь — военная. Завтра три вагона станков привозят. А послезавтра еще пять. Все цеха переоборудовать будут. Теперь людей только давай.
В тот день впервые он услышал это слово — «давай».
— Давай! — крикнули ему на следующее утро.
— Давай на разгрузку станков! Давай на установку! Давай к станку!
И пошло: «Давай-давай».
Потом прибавилось еще одно, самое горячее и злое: «Гони!».
Это слово захватило, закружило, завертело. Гнали все: дворовые, механики, токари, господа акционеры — все гнали на оборону. Одни гнали бумажки, рублики — монету, других вгоняли в пот.
А русского солдата гнали в окопы.
Тимоша Руденко отдали под руку юркого, ловкого человека Растяжного Дмитрия, по-военному подтянутого кожаным кушаком, в картузе защитного цвета. Раньше Тимош никогда не видел его на заводе. Появился Растяжной вместе с партией штамповальных станков, обосновались они в цеху, изгоняя всё, что хоть сколько-нибудь пахло мирным временем.
— Война! — кричал он там и здесь, словно никто еще не знал об этом!
«Война» — было написано у него на лице. — «Война!» — кричал лихо заломленный картуз.
— Давай, гони, война! — носился Растяжной по заводу, как дух и зло нового времени. А за ним, вытягиваясь в струнку, тощий и хилый, но затянутый не хуже Растяжного, старенький мальчик Евгений Телятников.
Растяжного уже прозвали «Митька, гони на оборону».
Митька первым загремел на заводе оборонной получкой, первым пустил среди людей хлесткое: вот она, вот она — ночью работана!
Говорили, что видели его с Женькой в ресторане, встречали с дамами на лихаче, в числе манифестантов. Правда, среди манифестантов Тимош его не замечал, но и это могло случиться. Митька легко переманул в свою бригаду Савву Кудя, и тот, не задумываясь, бросил токарный ради доходной штамповки и так же, не задумываясь и легко, бросил штамповку ради токарного, когда механический превратился в снарядный и принялся обтачивать шрапнельные стаканы.
Люди, подобные Растяжному, Савве и Женьке, заметались, теряя голову, — всех манила оборонная копеечка; Телятников каждый день обивал пороги главной конторы, умоляя перевести его на станок.
Вскоре Тимош получил уже свое самостоятельное место. Работа была несложной, всю подготовку штампов и наладку станка выполнял наладчик. Тимошу оставалось только равномерной быстро, — непременно быстро, — подавать на станок железную полосу и нажимать педаль: нажал — деталь, еще нажал — еще деталь. Так и пошло новое слово: жми, нажимай.
Одна за другой сыпались детали в ящик. Разнорабочие — такие же мальчишки и подростки, каким еще вчера был Тимош, — подхватывали детали, ссыпали в большие погрузочные ящики, заколачивали, окантовывали и гнали на фронт.
Станок Тимоша выбивал пряжки и пуговицы для штанов, но и это было оборонной работой, и всякий раз, когда деталь падала в железный ящик, он слышал звон оборонной копеечки.
Где-то умирали люди, горели города, двигались эшелоны и полки. Но думать, об этом тут, на заводе, за станком, ни Митьке, ни Савве, ни Тимошу было некогда. Да и других уже охватывал угар, переползал от станка к станку, дурманя людей, отравляя душу.
— Давай-давай!
И только ночью, когда отдыхало утомленное бешеной работой тело, пробуждалась неподкупная рабочая совесть, люди стонали и мучились во сне, проклиная жизнь, хозяев и самих себя.
В первую же получку Женька стал донимать Тимоша:
— Пойдем к девочкам.
— Да ну тебя!
— Не пойдешь?
— Отстань, говорят.
— Не прикидывайся, Все знают, что бегаешь. Сам глазки опускаешь, а бегаешь. Тебя видели.
— Пошел вон!
Но Женечка не отошел.
— Послушай, — приставал он, — неужели ты можешь без девочек?
— А неужели ты можешь таскаться по всяким?
— Зачем по всяким, — обиделся Женечка, — надо проверять…
К девочкам Тимош не пошел. Но в «Тиволи» он был, шансонеток слушал, в магазине «Любая вещь» тоже был, купил бумажную манишку, совершенно не нужную ему, которую потом ни разу не надел, и ненужную булавку из американского золота.
Деньги звенели в его кармане, верней, не звенели, а хрустели — пошли уже в ход новенькие военные кредитки; побежали по рукам, наводняя рынок, теряя цену, бумажки.
Все мысли и чувства отходили на задний план, всё вытеснял бесконечный поток военных деталей, военный заказ, грохот штамповального станка, сутолока оборонной лихорадки. Тимош втягивался в эту сутолоку, отрава большого заработка захватывала уже и его. Он выгонял в месяц больше любого заводского конторщика, и эти господа, которые еще вчера свысока поглядывали на мастеровщину, щеголяя беленькими воротничками и новенькими калошами, теперь шмыгали мимо, понуря голову, тощие и плоские, как вобла, с втянутыми животами; в обед грызли прошлогодние сухари, запивая искусственным, или, как теперь стали говорить, суррогатным чаем «чинь-чень-пу», молили о скорейшем даровании победы, и стиснув зубы, передвигали на картах театра военных действий флажки, отмечая временное отступление армии.
Тимош приходил домой и говорил:
— Вот, тетя-мама, у нас на заводе один счетовод отрез диагональки продает. Цвет хаки. Забрать, что ли?
— Если плотная, забирай, — бесстрастным хозяйственным тоном отзывалась Прасковья Даниловна, и трудно было разобрать, одобряет она или осуждает новую жизнь младшенького.
Со стариком Тимош старался не сталкиваться. Они, словно по уговору, избегали друг друга и только изредка, за ужином, когда совпадали часы, перекидывались словом, чаще всего о вещах незначительных, повседневных — вот, мол, всё дорожает, хлеб выпекают с половой, наши оборонщики выгоняют помногу, да зато на рынке всё втридорога — пока бумажки от кассы до базара донесешь, они вдвое цену теряют. Никто уже их за деньги не считает. Хлеб — полова, деньги — полова. Жизнь!
Случалось и поспорят, всё больше из-за пустяков. Что-то творилось с ними непонятное, негаданное, что-то возникало между младшеньким и стариком.
Избегая ссор, жалея Прасковью Даниловну, Тимош научился отмалчиваться, уходить в себя. Зато на заводе давал волю характеру, высказывался охотно и веско с самоуверенностью юнца, отхватившего свою первую копейку и решившего, что весь мир в его кармане. Чувствовал себя равным, да с ним уже и взаправду считались, а если и не с ним, не с человеком Тимошем Руденко, так с его выработкой, которую