его принимали, ценя покладистость и золотые руки, и где хмуро встречали товарищи, уважая искусного рабочего и презирая дельца.
Вот сидят они рядом — Семен Кузьмич, совесть и друг каждого молодого рабочего, и незадачливый братец его Савва, издерганный, суетливый, с испитым лицом.
Поглядывает Тимош украдкой на них, будто силясь что-то понять, и безотчетная тревога закрадывается в душу, совсем иными, чем раньше, не такими гладенькими и простенькими представляются ему люди.
Более всего тянет его к молодежи. Сашко Незавибатько самый молодой в цехе, почетный потомственный мастеровой, принял станок от отца. Товарищи прозвали его цыганом за ослепительные зубы и лихой взгляд. Проворный, словоохотливый, за ответом в карман не полезет, своего места никому не уступит. Тимош его первым долгом приметил, но не решился подойти. Руденко открыл уже в себе черту: задиристый и бравый на улице, безнадежно робел в цехе.
К Сашке частенько заглядывает товарищ, подручный кузнеца Антон — маленький, щупленький, с остреньким носиком, да еще прыщик на кончике носа. В механической подшучивают над ним:
— Ну, какой же ты коваль! Ты птаха, а не коваль.
А кузнец незлобиво оправдывается:
— Так я ж с парового молота.
Его так и зовут все — Коваль.
Тимош замечает уже, что, кроме дружбы, Коваля с Сашком связывают какие-то общие дела. Что это за дела, Руденко не знает.
Заглядывает в цех — иногда по служебным делам, а иногда и без всякого дела конторщик Женька Телятников, прозванный «Стареньким мальчиком». Появление его всегда почему-то смущает Тимоша, невольно вспоминается рассказ «начальницы»: «…Он, кажется, всегда был стареньким, от рождения».
Что нужно было Телятникову в среде рабочих, зачем терся в цехе в обеденный перерыв? Почему не гнали его, почему рабочие, ненавидящие «контору» и всех вообще чернильных душ, снисходительно поглядывали на старенького мальчика, допускали в свой круг, охотно выслушивали все его шуточки и прибауточки, почему строгий взгляд Судьи утрачивал свою остроту?
В конце концов Тимош решил: да потому же, почему идут они в кабак, балагурят с половыми, хватают за юбки девчонок — от безысходного однообразия и тоски.
Однажды он слышал, как Женька поучал Коваля:
— А шо ты их боишься, шо боишься! Ты их не жалей. Опрокинь одну, другую. Третья сама прибежит. А для чего ж они созданы?
По ночам Тимош думал свое: как жить?
Может быть, Женька прав? Может, это и есть жизнь?1
И нет ничего иного, нет той единственной, настоящей, друга навсегда!
Он вспомнил, как еще на квартире у студента-репетитора розовощекий Мишенька Михайлов заговорил вдруг о деревне, — оказалось, что и у него была родная деревня, хата. Он говорил тогда: «Все мы вышли из села» — и лицо его изменилось, стало проще, спокойней, или нет, неспокойней, напротив, он был взволнован — это было нехолодное спокойствие, а душевная устойчивость человека, обретшего вдруг точку опоры.
Тимош заметил уже, что у людей — у каждого человека — есть какой-то особый постоянный разговор, свой привычный лад, как песня у птицы, и что каждый, как бы ни увлекала и ни уводила его в сторону общая беседа, непременно возвращается к этому своему особому постоянному ладу. Таким неожиданным, постоянным ладом была у Михайлова деревня. Вдруг, после пьянки и циничной болтовни, после долгих книжных рассуждений, долгого перечня побед и похождений, отбросив измятую фуражку, он вспоминал:
— У нас в деревне…
Значит, и у него было что-то свое, дорогое, настоящее. И он когда-то был Мишенькой, любимым…
Как-то довелось ему увидеть Михайлова на реке. Студент сидел в пенсне, кроме пенсне, на нем ничего не было — бледный, худой, лохматый, как поп. Да еще крест золотой на шее, серебряная цепочка с крупными массивными звеньями потемнела от пота. И вот вдруг Тимошу представилось: в бога Михайлов не верит, в церковь не ходит, а крест надели ему еще в младенчестве, после купели, и вот носит он его всю жизнь, и цепочка, которая в детстве доходила, наверно, до пупа, теперь стала короткой в обрез. И этот свой крест ни за что он не снимет, так и будет таскать до конца, и когда он в кругу друзей богохульствует, бунтует, у него на груди — крест!
Мишенька — тогда на реке — говорил что-то о нищете интеллигенции, о том, что у него за душой ни гроша. Что всё его движимое имущество — студенческая фуражка, а недвижимое — безысходная тоска.
Тимош рассмеялся:
— Значит, и вы — пролетарий. Только и разницы, что зад белый!
А Михайлов заговорил вдруг неожиданно зло, непривычно серьезно:
— Нет, врешь, брат. Пролетарий — это не тот, кто ничего не имеет. Пролетарий — это тот, кто имеет всё, которому всё принадлежит, хоть и отнято. Вот ты сидишь со мной, извиняюсь, еще молокосос, не рабочий, а только еще хвостик рабочего, а ты вот смотришь на завод и думаешь: «мой!». Ну и верно, чего тут… А я, вот, смотрю и ничего не думаю. Что мне? Заберут его рабочие — ладно. Не заберут — дело хозяйское. Вот в чем разница психологии. Нет, брат, ты счастливейший человек. Понимаешь, исторически счастливый, хоть сам еще этого не понял!
А счастливец думал о том, что жизнь его в сущности кончилась в шестнадцать лет, что впереди нет ничего, кроме тачки и дощатой колеи из цеха на свалку, и ему казалось, что не может быть ничего более страшного, чем эта проклятая колея.
7
Но самое тяжелое испытание принес август девятьсот четырнадцатого года, принесла война, обманув легким успехом, легким заработком, маня грошовой удачей, продажным счастьем. Война! Он воспринял ее так же, как все на окраине, у него не было и не могло быть иных мыслей и чувств, но кроме того, что думали все, завод принес еще свое. Никуда теперь не мог уйти Тимош от завода, он определял его судьбу, мысли, поступки. Всё начиналось и кончалось заводом. Он не принадлежал уже себе, все его желания и мечты неизбежно связывались с заводом, думая о чем-нибудь, он прежде всего говорил себе: завод, на заводе, после завода, до завода. Постепенно, сам того не замечая, он как бы врастал в этот огромный сложный организм, в этот особый, крепко спаянный мир со всеми его задачами, заботами, чаяниями; сам того не ведая, становился рабочим.
Еще въедливей в злее гудел по утрам шабалдасовский гудок.
— Военное время! Военное время, — казалось, кричал он, — ну, все вы там, — ста-а-а-нови-и-и-ись!
Угрюмые, молчаливые тянулись на проходную люди, солдаты тыла, саперы без