точно собирался обнять друга, потом смутился, затоптался, отвел глаза:
— Мы из Ольшанки, Тимоша.
Что-то крылось за этими скупыми словами — больно задели они Тимоша.
— Неспокойно там?
— До самой Моторивки гуляют бандиты, — поднял голову Коваль и уже не отводил глаз, — говорил этот взгляд о чем-то более важном, чем скупые его слова, и волнение Тимоша усилилось:
— Аж до самого Лимана гуляют, — продолжал Антон, а в глазах его Тимош читал: «Держись, друг, ближе ко мне. Ничего, Тимошка!» — на двенадцать саженок путь под Моторивкой разобрали. Крышка была бы нашему эшелону! — он умолк, собираясь с мыслями, — ему всегда было трудно говорить, этому Ковалю, только и знал свое «ничего»!
Потом в глазах, опережая слова, вспыхнули тревожные огоньки. Тимош пытается понять, преодолеть эту проклятую немоту друга. И внезапно угадывает: «Люба!».
— Что с Любой?
Он ждет ответа, он хочет знать главное — жить ли ему…
А Коваль медлительно и сурово рассказывает о тем, как протекал бой, как банда рассыпалась по лесу и что если бы не Люба, весь эшелон с отрядом Павла — под откос.
— Вот так руки раскинула, не сошла с пути, пока состав не остановили!
Потом отряд Павла вошел в село, Люба была с ними, выступала перед сходом на сельской площади:
— Что же молчите, совести нет! Да вот же они, по углам поховадись. Сколько крови на них невинной, а вы молчите! Все люди на земле за правду поднялись, а вы — кто вы есть?
И Коваль вспоминает, как приходила она на завод — «якась там жинка!».
— Где Люба? — допытывается Тимош.
— Сказал — в Моторивке, — и только ресницы чуть дрогнули.
«В Моторивку, сейчас же в Моторивку!» — решает Тимош.
— По вагона-ам! — раздается команда.
И вслед затем из темноты окликают:
— Антон Коваль! В отряд товарища Сидорчука. Лицо Коваля проясняется:
— Слыхал, Тимоша, с тобой в одном отряде. Это товарищи просили комиссара, чтобы не разлучал нас!
Эшелон уже отходил, и вагоны, раскачиваясь, набегали один на другой, стремясь вырваться на простор, когда кто-то, развевая полами шинели, кинулся вдогонку:
— Сто-ой! — рядом с вагоном бежала Катя, брезентовая сумка с красным крестом подпрыгивала, била по коленям:
— Давай руку! — тянулась девушка к вагону.
— Чего кричишь, белобрысая? — выглянул из-за двери бородач, — кажись, не в бабьем батальоне.
— Давай руку, говорят.
— Нету такого решения, чтобы баб принимать.
— Нужно мне твое решение. У меня свое решение, — уцепилась за перекладинку стремянки, подвешенной к вагону, уперлась коленом, пошатнулась, взметнула руками. Солдат поддержал ее, но Антон мигом выхватил девушку из рук бородача, еще минута, и шелковые бровки заиграли в кругу бойцов:
— Насилу догнала. А то куда ж вы без меня? — Поправила сумку с красным крестом. — По распоряжению товарища комиссара, в санитарный отряд.
— Ну, отряд, занимай хату, — Антон помог Кате устроиться на нарах и сам расположился рядом, свесив ноги, они пришлись как раз перед глазами бородача, чтобы не очень заглядывал. Вслед за ними и все принялись укладываться на ночь.
В теплушке, старой, боевой, имелась особая стойка для винтовок, однако ни один из теперешних ее хозяев и не помыслил расстаться с оружием, каждый укладывал рядом с собой, да еще и рукой сверху придерживал.
Эшелон, грохоча на стыках, преодолевая сплетение дорожных путей, шел вперед, развевая знаменами, — «Вся власть Советам!».
Тимош лежал на нарах, заложив руки под голову. Он слышал, как внизу, под колесами, билось сердце родной земли. А над головой, наверно, звездное небо. Ему представилось это небо, и очи, глубокие, теплые.
Он силился сохранить образ Любы, думать только о ней, о тишине вечерних садов, а мысли неизменно возвращаются к одному:
«Плацдарм!».
Жесткая отрывистая строчка пулемета пронизывает ночь, где-то совсем близко упруго разрываются гранаты, но эшелон продолжает путь. Тимош, прислушиваясь к разрывам, безотчетным движением подтягивает к себе винтовку.
Бескрайняя даль, солнце над выжженной землей, золотое жито.
В соседнем вагоне сначала тихо, потом всё громче запевают песню. В теплушке Тимоша подхватывают:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!