Во, притихли, выжидают.
— Ладно сказки сказывать, — отбрыкнулся я.
— Сказки? — дернулась Капа. — Ну так узнаешь…
И поплыли навстречу таинственному безмолвию. Ляпа плавала лучше меня, быстро, как утенок, бесшумно двигалась в воде. Но, доплыв до омута, она остановилась, встала на мели. Я встал рядом, осмотрелся. Вблизи омут показался еще мрачнее. Непроглядная темень под нависшими деревьями, под высоким противоположным берегом и даже на середине омута. Никакого движения воды, будто застыла она тут, превратившись в эту че́рнеть. Ляпа тронула меня за плечо:
— Смотри-ка, там блеснуло. Это глаза. У русалок знаешь какие? По ложке, ага. У них и кожа блестит, потому что из чешуи, как у рыб. А косьмы…
— Перестань!
— Косьмы, как у Серапионихи, перцовской дурочки. У них они заместо удавки. Поймает кого — и будь здоров…
— Перестань, говорю.
Но разве остановишь Ляпу, когда она разойдется! Так она разрисовывала русалок, что и самой стало страшно. Не по себе становилось и мне. Я в третий раз попросил ее замолчать. На этот раз она, должно быть, уловила дрожь в голосе и объявила:
— Ага, боишься.
— Как бы не так! — не признался я.
— Да-а? — подхватила она. — Тогда посмотрим. Если ты не трус, то переплывешь омут, еще и на дно спустишься, земли достанешь. Ну?
Все во мне протестовало, но как показаться перед Ляпой трусом? Засмеет на всю жизнь. Махнул рукой: а, была не была! И поплыл, но чтобы не так было боязно, зажмурился и отчаянно заколотил ногами по воде. Авось подумал, и меня убоятся водяные обитатели. Только на середине открыл глаза. И тут услышал, как где-то, вроде бы у коряг, торчавших поодаль и походивших в темноте на какие-то чудища, захрапело. В то же время донесся до меня крик Ляпы, она требовала, чтобы я скорее поворачивал назад. Видно, пожалела, а может, одной невтерпеж стало.
Но шалишь! Несмотря ни на что, я стал спускаться на дно. Там натолкнулся на что-то скользкое, и в голове мгновенно пронеслось: русалка, пропал! Но скоро я понял, что это был застоявшийся донный ил.
Захватив горсть ила, я стал всплывать. Вместе со мной поднялись наверх пузыри, вода от них пучилась, кипела. И весь омут теперь был в движении, весь чернильный его разлив колыхался.
Подплыв к Ляпе, я стряхнул ей в руку горсть ила, но она тут же бросила его в воду и прижалась ко мне:
— Вернулся! Ой! А я уж тут…
— Пустое! — отмахнулся я.
— Не пустое. Слышь? — поежилась она, услыхав, как опять где-то всхрапнуло. — Это все они, водяные…
Постояв еще немного, Капа потянула меня дальше от омута. Выбравшись на берег, мы натолкнулись на чьих-то пасущихся лошадей. Они зафыркали. Я засмеялся.
— Вон какие, оказывается, русалки-то храпели.
— Не смейся! — ткнула меня в бок Капа. — Может, они в лошадей обернулись. Бывает…
Она еще никак не могла расстаться с надуманными страхами. Наверное, рассказала бы, как происходят колдовские превращения, но от палаток донеслось:
— Капитоли-ина!..
И Ляпа, оборвав разговор, бросилась на голос, позвавший ее домой. Я вернулся в шалаш так тихо, что мать не услыхала.
Но на рассвете разбудили меня отчаянные вопли, шум, крик, доносившийся с лугов. Я открыл глаза. Матери рядом не было. Она появилась через несколько минут в слезах, перепуганная.
— Силантий-то что наделал, изверг: затылок разрубил мерщику. С косой набросился, не увернись Семен — и голова бы напрочь. Обделил, слышь. Вот ненасытный! А мы тут одни, без батьки, при таком-то буйстве… — торопясь, с надрывом говорила она. — Никогда-то, господи, без драк не обходится дележ. И все им, горлопанам, железнокрышникам проклятым, мало, хватают кусок пожирнее.
От дороги донесся стук колес и женский плач. Мать, вытирая концом головного платка слезы, кивнула:
— Это его, мерщика, в больницу повезли. Страшно взглянуть на человека — весь в крови. На-ко ты, на живого человека — с косой!
Я слушал и думал: это пострашнее всяких водяных! Вспомнился мне Силантий на новоселье: сытый, довольный, восседавший за широким столом и хвалившийся своим хозяйством. И в сердцах я бросил:
— Его бы самого косой-то!
— Что ты говоришь, Кузеня, господь с тобой! — даже перекрестилась мать. — Без нас милиция разберется. — И тут же, как бы спохватилась, приказала: — Одевайся, косить пора!
Пришлось вылезать из шалаша. Мать дала мне маленькую косу, а сама взяла большую, отцовскую. Участок нам достался в низинке, была тут жесткая осока, косилось тяжело. Мать, правда, старалась вовсю. Ведя широченный прокос, она оставляла за собой толстый вал травы, а много ли мог натяпать я косой-маломеркой!
— Эй, — услышал я чей-то насмешливый голос, — кишка, видать, тонка!
Оглянулся: Филька, Силантьев сынок, откормленный, краснощекий. Вместе с полнотелой мамашей и двумя работниками он переходил на второй участок — первый был уже скошен. На покос вырядился, как на гулянку: в белой рубашке апаше, в новой кепке с длинным козырем, новых галифе с широченными пузырями. А сапоги! О, эти до блеска начищенные, с рантом и со скрипом сапоги давно сводили нас, мальчишек, с ума. Только Филька носил такие модные и так вот запросто. А был он хоть и постарше меня, но росточка небольшого. Его так и звали: коротышка.
— Что, язык проглотил? — хихикнул Филька.
За меня ответила мать. Выпрямляясь и поправляя фартук, она сказала:
— Не надрывайся, румяненький, поберегай свою толстую кишку.
Зло сверкнув заплывшими жирком глазками, Филька пошел прочь. А я, еще раз взглянув на его форсистые сапоги (как же везет иным коротышкам!), побежал к шалашу, взял там большую косу и принялся косить ею. Назло Фильке. Пусть заткнется! Коса была поставлена высоко, не по моему росту. Мне приходилось подниматься на цыпочки, чтобы нос ее не втыкался в землю. С меня валил пар, спина взмокла, нестерпимо жгло ладони, в голове от напряжения стучало, но я весь был во власти азарта, изо всех сил махал косой. Мать велела передохнуть и положить тяжелую косу. Я тряс головой: ни за что! Одно было в мыслях: как бы далеко не отстать от соседей. И я напрягал и напрягал усилия, махал и махал косой и слышал лишь одни звуки: вжик, вжик. Да еще замечал, как слева от меня тянулся травяной вал, такой же крутой, как и на покосье у мамы, терпко пахнущий.
Косили мы дольше всех. Когда шли к шалашу, то солнце уже высоко поднялось над березняком. Ноги у меня заплетались, как у пьяного. Саднило руки: за одно утро я успел не только набить волдыри, но и прорвать их. Мать шагала рядом, выговаривая мне: говорила-де, так не послушал, ай, дурачок-дурачок. Но в голосе ее