четвертом, летом.
— За партизана?
— Да, — кивнула она.
У меня уже не оставалось сомнений, кто ее муж. Но я попросил ее:
— Покажи, если можно, его фото.
Она сняла со стеллажа небольшой альбом. Перевернула две-три страницы. Да он: Кузьма. Твердый, резкий прочерк губ. Прямой нос со слегка раздвинутыми крыльями. Но на энергичном лице пелена легкой грусти. На Кузьме китель, который плотно облегает ладную фигуру.
— Этот снимок сорок пятого года, — пояснила Люда.
«Значит, таким он был до первой встречи со мною. На лице нет еще следов пережитой душевной трагедии».
Изучающими глазами смотрит на меня Люда. Может, ей хочется знать впечатление о муже.
Я молчу, и по лицу женщины пробегает тень.
— Я с ним знаком, — наконец сказал я и понял, что не смогу скрыть от нее свои чувства. Но она ни о чем не спрашивала, а вдруг с наигранной веселостью проговорила:
— Плохая я хозяйка. Даже чаю не предложила. Извини, пожалуйста, я на минутку, — она скрылась в прихожей.
Я листал альбом, вглядываясь в Леночку, ее подружек и друзей по школе (других фотографий почти не было), а сам невольно вслушивался в звук шагов за стенкой: легкие, торопливые, они замирали то в одном, то в другом месте.
Люда принесла чайник и две фарфоровые чашки. На столе появилось варенье, сахар, печенье. Налила в обе чашки чаю и одну придвинула мне.
— Пей, дорогой гость, — сама она тоже села, хлебнула два-три глотка и с той же ложной веселостью продолжала:
— В Лаймове до войны, говорят, не имели понятия о чае. Пили только квас.
Она продолжает с неестественным оживлением говорить о Лаймове, о его растущей культуре, зажиточности колхозников.
Но вот неестественный пыл ее стал угасать, слова пошли редкие, вялые. Скоро она умолкла совсем, устало опустив руки, глядя на меня серьезными, постаревшими глазами:
— Я догадываюсь, Миша, почему ты не говоришь, как познакомился с Кузьмой. Не хочешь меня тревожить. Спасибо. Только я все знаю. И я сама во многом виновата. Сейчас он срывается очень редко… И это уже не то, что было… Совсем не то. Знаешь, почему я вышла за него? Увидела, что он один погибнет. Ампутацию он принял, к удивлению всего госпиталя, равнодушно. Ко всему окружающему — к врачам, сестрам, товарищам в палате — он был поразительно равнодушен. Со мною тоже почти не говорил. Только попросит: «Посиди минуту». А сам смотрит, смотрит, как будто прощается. Спрошу я о чем, ответит. Сам же ни о чем не спрашивал.
В день выписки я сказала ему, что поеду вместе с ним. «А потом? — спросил. — Снова сюда?» — «Нет, говорю, меня отпускают совсем. Я хочу остаться с тобой». — «Нет, — говорит он сердито. — Выходи замуж за нормального человека. Только разреши хоть раз в месяц видеть тебя». А я сказала: «Без тебя мне жизни не будет. Я буду только с тобой». Я не кривила душой: от тебя не было никаких вестей, а перед ним я ежеминутно чувствовала вину. Перед отъездом повела его в загс. Совсем растерялся: отвечает невпопад, а то и не слышит меня…
Лицо Люды было спокойным и строгим, только румянец на щеках и бисеринки пота, выступившие над тонкими бровями, выдавали волнение…
Я рисовал себе ее рассказ, как рисуют в воображении картины, которые хорошо знакомы…
Когда летом сорок четвертого года они приехали в Лаймово, село встретило Кузьму горестными вестями о судьбе его близких и разговорами о бедственном положении. Три года ничего не слышал он о родном селе, так же как и здесь ничего не знали о нем. И вот он вместе с молодой женой подошел к родительскому дому с зияющими окнами, развалившейся трубой и разоренным двором.
Не снимая со спины вещмешка, сел он на лежащий перед домом большой коричневый камень-голыш, облокотился на колени и опустил голову на изуродованные руки. Таким и увидела его соседка. Она вскинула загрубевшие руки, прижав их к продубленным солнцем щекам:
— Вай, Кузьма! Тя тон?[2] — и залилась слезами, не обращая на Люду никакого внимания. — Уж мать-то ждала, ждала, — говорила сквозь слезы соседка. — Под конец совсем ослабла, работать не могла. Одна Санда, племянница, навещала ее. Но чем она могла помочь, у самой пятеро ртов, муж на фронте… Умерла, царство ей небесное, великим постом…
Кузьма опустил к земле отяжелевший взгляд и больше ни о чем не спрашивал. Люда стояла с ним рядом, держа в руках две шинели — его, серую, порванную осколками и кругом залатанную, и свою, оранжево-зеленую, из английского сукна, почти новую.
— А тя кие?[3] — спросила женщина, взглянув на худенькую девушку в аккуратно подогнанной гимнастерке со старшинскими погонами на плечах.
Кузьма не слышал вопроса. Он тяжело повернулся к дому, который уставился на них темными глазницами окон без рам.
— Ареда пялон, ки лангста вайматада[4], — сказала соседка, обращаясь к обоим.
Но Кузьма опять ничего не ответил. Он сидел в полном оцепенении. Затем резко встал, будто кто подтолкнул его, и решительно направился в дом. У сеней он на мгновение задержался, словно раздумывая, заходить или нет, ударил раз-другой сапогом по молодой поросли крапивы, буйно поднявшейся на месте приступок крыльца, и поднялся в сени. С улицы Люде было видно, как открылась дверь, как Кузьма остановился посредине избы, медленно осматриваясь по сторонам.
Люда пошла по следам, только что проделанным Кузьмой в свежей, неисхоженной траве, потом по старым, истертым доскам; Кузьма ждал. Она подошла и прижалась к нему, слыша его тревожное, прерывистое дыхание.
— Вот и все мое богатство, — взволнованно сказал Кузьма, поводя глазами по голой избе, в которой ничего не было, кроме старой покосившейся печки и темной полочки в переднем углу, на которой когда-то стояла икона.
— Пока не поздно, одумайся, — с болью выдохнул он. — Уезжай. Моя жизнь погублена, зачем твою губить?
Она вместо ответа поднялась на носки, положила руки Кузьме на плечи и ткнулась горячими губами в его твердые сухие губы. Застыдившись своего неумелого поцелуя, спрятала лицо у него на груди.
Когда она распрямилась и, застенчиво улыбаясь, смахнула с ресниц заблестевшую слезу, Кузьма подвел ее к окну и крикнул соседке:
— Полякай, тя монь авазе[5].
Соседка повела их к себе домой. Они прошли по узкой тропинке, по обе стороны которой сушились разложенные на траве круглые кизяки. Перед окнами соседей на месте высокой раскидистой ветлы, украшавшей до войны всю улицу, торчал теперь пень с неровным, неумелым срезом. У облинялого наличника конец нижней планки оторвался