пеленает, да вот неравны мы… Через то, Юрас, мы счастья не знаем, что землю свою на полоски кромсаем, а не заодно… не коммуной живем.
Тарутис не внял в словах старика той правде, какая открылась ему много позже, и все спорил упрямо:
— А зачем, дедушка, пословицу сложили: за выделанную шкуру десять невыделанных дают?
— Будешь ты счастлив, когда царство нищих утвердится. А я тебе еще другую пословицу скажу: богатому и чорт кашу варит, а у бедного и в сычуге кость.
* * *
Начались долгие ночи, и в доме Тарутиса при свете ночника пошло ученье. Моника уже несколько вечеров сидела над букварем, — елозя локтями по столу и прижавшись к мужу, она следила за его указательным пальцем. Изредка слышалось спокойное дыхание ребенка или стрекотание сверчка, но шипенье и сопенье за столом заглушало все эти звуки. Не очень то сладок был корень ученья молодой женщине, она охотно пряла бы или молотила всю ночь, только бы не набивать голову этими мертвыми значками, из которых должны были выйти потом слова и мысли, а чего доброго и замечательные истории. Чем больше торопил муж Монику, тем горше ей было.
— А-а-а-а, ба-ба-ба, — тянула она, словно колыбельную песню.
— Еще раз, еще! — подбодрял ее муж. — Вот уж, кажется, и выучила.
Армеец облегченно вздыхает, они устраивают перерыв, Юрас наливает керосину в лампочку, они улыбаются друг другу, — все как будто бы идет хорошо.
Но вот Монике надо повторить, а она уже забыла несколько букв, путает их, глядит на мужа, словно силится их припомнить, словно ей стыдно, и вдруг на нее находит отчаяние:
— Не хочу! Ишь, вздумалось ему, как маленькую. И ни к чему мне это, и никогда я читать не буду! Дырявая голова у меня, никогда не выучусь.
— Ну, заблеяла, как овца, когда ее по хвосту стриганули. Не бойся, от этого зубы не выпадут. Ну, говори, как эта называется?
— По-моему они все одинаковые, хоть убей, не отличаю одной от другой! Ну тебя, выдумал мою глупую голову мучить, пошли бы лучше спать, как все люди…
— В угол поставлю! — грозно говорил Юрас, изображая учителя. Взяв ее руку и водя по книге, он ласками и шутками заставил повторять буквы. Только она начала выговаривать букву «м», как муж не выдержал, расхохотался.
— Лучше чем у овцы получается: мэ-мэ! — покатывался он. — Ладно, давай дальше! Лед уже тает, — давай, давай!
Моника, на самом деле, вытерла обильные капли пота на лбу. Не знала, сердиться ей или смеяться вместе с мужем. Она по-своему обычаю хлопнула его по спине.
— Еще и хохочет! У меня того и гляди голова лопнет. Вот не знаю этой, не знаю, не знаю, — упрямилась Моника, и в эту минуту она показалась мужу молоденькой, маленькой. Глаза их остановились на следующей букве, для Моники она словно горой поднялась, никак не перевалишь через нее.
Она оттолкнула книгу и убежала к кровати, но муж поймал ее, и в углу уже слышался шопот:
— Да ты что, с ума сошел? Отстань, ребенка разбудим!
Она хотела скинуть через голову юбку и скорее в кровать, но муж подхватил ее на руки и понес к столу, припевая:
Гир-гир-гир,
Гар-гар-гар,
Живо в школу,
Школяр…
Он усадил голосящую, как пойманная гусыня, Монику за стол. Уговорились выучить еще одну букву и тогда итти спать. Как крепкий орешек разгрызла Моника еще один столбик букваря, теперь можно было погасить свет.
Пользу науки, которую не хотела признать Моника, Тарутис излагал по-своему, со свойственным ему юмором:
— Погоди! Ты теперь, как наш Казик, учишься ходить. Взрослому, конечно, куда труднее — слишком засиделся. Но одной ногой ты уже уперлась — скоро пойдешь, вот увидишь, — другим человеком будешь! Перед тобой откроются врата рая. А то там — без азбуки — картошку чистить для святых заставят.
Она жаловалась, обняв мужа за шею. Рядом посапывал малыш, а Юрас, лежа на спине, подобрав ноги, в шутку или всерьез говорил в эту осеннюю ночь о светлой жизни. Без науки белого хлеба не отведаешь, да и черного не всегда поешь. А выучившись грамоте, реки остановишь, повернешь их теченье в новое русло, заставишь горы звучать и в скале проход пробуравишь.
— Скажешь тоже! — толкнув его локтем в бок, бормотала Моника.
— А ты сама сообрази, чего только инженеры не настроили, чего только профессора не, выдумали: и телефоны, и поезда, и мосты, и самолеты всякие. Свинье легко живется: ни тебе бриться, ни молитвы читать, ни ксендза бояться! А каждый ведь норовит, если уж на свет народился, получше свой век прожить. В хлеву родиться и умереть в хлеву — мало чести. Каждый, Моника, хочет побольше света, повыше умом подняться. Вот разживемся, в углу поставлю полку с книгами, — сможешь читать всякие истории. Откроешь одну книгу — про Америку, возьмешь другую — про Африку, где обезьяны живут: нужно будет тебе подписаться, — ни платить за это не надо, ни перед другими шею гнуть. А слепой и на гладкой дороге спотыкается.
— Спишь уже? — спрашивает он.
Моника задремала. Ребенок проснулся, испугавшись первого в своей жизни сна, и стал плакать.
— Хватит твоих сказок! Ложись ты с краю, я хочу поспать, а то он меня замучил.
— Не моя вина.
— А чья же?
— Может кто из картошки выскочил, когда я на войне был. Разве у бабы узнаешь?
— Вот как дам тебе по роже за такую болтовню, — так ногами до неба достанешь. Умней ничего сказать не можешь! — замахнулась Моника, притворяясь рассерженной, но Юрас поймал ее руку, притянул и крепко обнял ее. Это он нарочно ее поддразнивал. — Придвинься, рыбка, поближе! — Насчет ребенка он мог быть спокоен. Не раз Моника приговаривала: вылитый отец, как две капли воды, — словно желая убедить, что общий плод лежит тут между ними, — яблоко между двумя перевившимися ветвями яблони.
— Придвинься ближе, рыбка, — шептал Юрас.
* * *
День за днем — из одной беды в другую, так проходила жизнь Тарутисов. И каждый шаг новоселов сопровождался то слезами, то смехом маленького создания. Казюкас с каждым днем вытягивался, все лучше учился ходить, держась за юбку матери, и голосок его звенел радостно. Моника любовалась ямочками на его щеках, в которых журчал его серебристый смех.
Говоря словами Юраса, вместе с ребенком училась ходить и мать, только ей наука давалась трудней и медленней. Много вечеров отняла у них общественная молотьба и трепка льна, но Юрас не отступал от своего решения. Бывало,