class="p1">– Восемнадцать.
– Я старше вас немного… Но отчего же мы хотим спокойствия? Разве мы так устали? А между тем и я, кажется, скоро начну бояться света и шума. Я и теперь почти не люблю встречаться с Сережей и его друзьями. Я сама себя не узнаю, это так на меня не похоже. Полгода тому назад я была очень веселая. Правда!
И Катенькины слова умолкли, как звуки Вейсова отрывка. Тогда молодой человек подошел к ней и сказал прочувствованно:
– Как вы хорошо поняли мою музыку! Это она навела вас на такие мысли. Я так вам благодарен, что вы не хвалили и не порицали ее, а сказали именно то, что сказали: это было очень верно, и мне бесконечно дорого от вас это слышать.
– Вы помните, в начале нашего знакомства мы говорили о Шопене, и вы сказали, что он обреченный любовник. Вот мне кажется, что у вас есть сходство с Шопеном.
– Я знаю, что я недолговечен.
– Да я не про то, совсем не про то. Не думайте, не думайте о смерти, – заволновалась Катенька.
– Вы напрасно так волнуетесь, думая, что мысль о смерти страшит меня. Там мы обретаем спокойствие, а я верю в бессмертие души!
– Ради Бога, не говорите мне о смерти… Выйдемте лучше в сад: уже зашло ненавистное вам солнце. Если вы хотите сделать мне приятное, не говорите мне никогда ни о смерти, ни о покойниках.
И Катенька виновато улыбнулась.
Елена Артуровна сдержала свое слово: действительно, с того дня, когда среди разбросанных вещей, у раскрытого чемодана, была вновь утверждена ее дружба с Катенькой, она ни разу не упоминала о покойной сестре. Как отрезало. Даже Софья Артуровна и Павел Ильич не говорили о дорогой умершей, по крайней мере при Катеньке. О поездке разговоров больше не поднималось, будто само собою было решено, что Катенька остается.
В тот день, когда Катенька разговаривала с Вейсом о Шопене, вечером она зашла к Елене Артуровне и сказала, опускаясь в кожаные кресла:
– Можно у вас посидеть теперь? Давно я у вас не была… У вас все по-прежнему, тихо и мирно. Я теперь привыкла к тишине, она меня не гнетет больше.
– В тишине и в тонком дыхании мы узнаем Бога! – сказала, улыбаясь, Елена Артуровна.
– Об этом я не думаю, но знаю, что теперь я к ней привыкла. Она убаюкивает. Я не знаю, хорошо ли это, но это приятно.
И Катенька закрыла глаза, будто наглядно желая показать, как ее убаюкивала тишина. Елена Артуровна молчала, и Катенька умолкла. Так они в молчании просидели некоторое время, пока старшая не заговорила:
– У тебя был сегодня Вейс?
– Отчего вы спрашиваете об этом? Я сама только что о нем думала.
– Я не знаю, почему я о нем вспомнила. Может быть, потому, что ему, как и тебе, нужна тишина, и потому, что я знаю, что он любит тебя.
Катенька пропустила мимо ушей последнее замечание тетки и сказала тихо и жалобно:
– Да, его очень жалко. Он какой-то обреченный… Да разве не такая же и я?
– Зачем бояться обреченности? Может быть, вы оба уготованные. Может быть, вы люди, которых коснулся Божий перст, и судьба ваша одинакова. Не нужно бояться этого. Нужно покорно и мудро принимать то, к чему нас готовит не наша воля.
Екатерина Павловна взяла одну из роз, стоявших в белом кувшине, и, вдыхая вялый, слегка приторный запах, проговорила, не меняя жалобного тона:
– У меня есть к вам просьба, тетя.
– Какая, дитя? Я все готова исполнить, ты знаешь.
– Помните, я просила вас не говорить о покойной маме. Теперь, напротив, я очень прошу – говорите мне как можно чаще о ней, о ее воле, обо всем, что ее касается. Я хочу это знать, и я верю, что знать это можно.
Елена Артуровна быстро встала, опустилась перед сидевшей девушкой на колени и стала порывисто целовать ее руки.
– Что вы, тетя? Что вы, тетя? – говорила девушка, отнимая свои руки, из которых выпала белая роза.
– Я так давно ждала этой минуты, когда ты сама захочешь, чтобы я говорила… Я была неправа, обращаясь с тобой так, как будто ты была уже готова, но теперь растаял лед, растопилось сердце, и я благодарю небо за эту минуту, которой радуется наша дорогая ушедшая… Она наша, наша, наша и радуется, глядя на нас.
Катенька склонила свою голову на грудь госпожи Ламбер и прошептала, закрывая глаза:
– Говорите, говорите, тетя, о маме! Я хочу поступать так, как она поступила бы. А вы меня научите, что надо делать… Господи, благослови.
XVIII
Уединенная улица, где стояла дача с черными дельфинами, была почти сплошь заполнена автомобилями, экипажами и просто извозчичьими пролетками, что представляло для той местности необычайное и удивительное зрелище. Если Вейсов и посещали два-три товарища Якова Самуиловича и деловые гости старика отца, то, кажется, впервые с тех пор, как умерла госпожа Вейс, их дача видела такой съезд не только молодых музыкантов и старых биржевиков, но и дам, девиц и господ, которые, казалось, не имели никакого отношения ни к старому, ни к молодому Вейсу. Было не совсем понятно, зачем Самуилу Михайловичу понадобилось мобилизировать всех своих, даже шапочных, знакомых, устраивать великолепный обед и приглашать модных певиц и певцов, для которых у него была заготовлена целая пачка конвертов со вложенными кредитными билетами. Но, очевидно, старому Вейсу это собрание для чего-то было нужно, потому что, не отвечая на доводы сына, он только надписывал адреса на пригласительных билетах (особенно тщательно людям семейным) и лишь по окончании этого занятия, сняв золотое пенсне, начал спокойно и методично:
– Конечно, ты не думаешь, Яков, что всю эту историю я затеваю для собственного удовольствия; ты знаешь, что для моих дел мне совершенно достаточно моих знакомых, с которыми я могу иногда позавтракать у Кюба или на крыше «Европейской»… Я делаю это исключительно для тебя.
– Что же, ты думаешь, мне доставит удовольствие видеть все это сборище незнакомых дам и сидеть целый вечер во фраке?
– Я этого нисколько не думаю. Наоборот, я думаю, тебе это доставит еще менее удовольствия, чем мне. Но для твоего будущего, для твоей артистической карьеры нам необходимо жить шире, – я тебе ни слова не говорил против того, что ты хотел сделаться музыкантом. Но раз ты избрал это поприще, нужно делать бум; не думал же ты в самом деле, что я удовольствуюсь, чтобы Яков Вейс был скромным преподавателем музыки или сам для себя играл при