Но если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему! Знали все, и вина за террор, за миллионы погибших людей лежит на нас всех как вел себя народ? Что делала интеллигенция, его духовный авангард? И мы не только не покаялись до сих пор, но даже не ощущаем потребности в покаянии (110).
Бескомпромиссные суждения Житомирской о причастности советских людей к большим и малым преступлениям власти, от убийства миллионов людей, погибших в терроре, до искажения представлений об истории за счет ограничения доступа к книгам и архивным документам, относятся ко всем ее согражданам-современникам, но она особо говорит о сообществе мемуаристов: «в сознательных или даже неосознанных попытках отстраниться от своей причастности к системе я вижу главный порок описания советской эпохи в мемуарах моих современников» (115). Бескомпромиссностью отличаются и суждения автора об интимной жизни советского человека. Так, описывая свои отношения, как профессиональные, так и личные, с собратом-историком Натаном Эйдельманом, она пишет о том, как она была поражена, когда узнала, что у него была параллельная семья (367–368).
Истфак МГУ описан и в опубликованном в 2005 году дневнике-мемуаре другого историка, Бориса Григорьевича Тартаковского (1911–2002), который был студентом в те же годы, что и Житомирская (он упомянут в ее мемуарах). Как и Житомирская, Тартаковский перечисляет имена студентов и преподавателей, которые «исчезли» в 1937 году. Между двумя мемуаристами есть и существенная разница. Если Житомирская твердо заявляет: «если советский человек утверждает, что не знал о терроре 30‐х годов, – не верьте ему», то Тартаковский думает иначе – разделяет «тогда» и «теперь»:
Я думаю теперь, что тогда мы, во всяком случае я, находил в официальном партийном объяснении всего происходившего некую точку опоры, позволявшую не утерять веру123.
Заметим, что он начинает с «мы», но затем переходит к «я». И он пишет об «„ответственности“ нашего поколения», о «необходимости „покаяния“, о чем сейчас так много пишется и в прессе, и в мемуарах » (192). Однако он настаивает на том, что невозможно «сейчас» представить себя тем, кем он был «тогда» (166). (Этим утверждением он показал понимание законов мемуарного жанра, построенного именно на напряжении между «тогда» и «сейчас», и это немудрено: младший брат автора, Андрей Григорьевич Тартаковский, был экспертом по мемуарному жанру124.) Независимо от того, читали ли Житомирская и Тартаковский воспоминания друг друга еще до публикации (из самих мемуаров это не ясно), в открытом пространстве опубликованных мемуаров они находятся в диалоге друг с другом – и выражают несогласие.
Две книги мемуаров и роман рассказывают одну и ту же историю
Когда мемуары современников, знавших друг друга, оказываются в открытом пространстве, и притом в течение десяти-пятнадцати лет, они нередко рассказывают об одних и тех же людях и ситуациях (и не только о знаменитых людях и выдающихся событиях). Такие совместные усилия, независимо от того, входит ли это в интенции авторов, создают особого типа сюжеты, которые читатель может реконструировать из разных источников. В условиях террора, когда мемуаристы рассказывают о скрытом и болезненном и обнажают интимное, такие свидетельства обладают особым эмоциональным потенциалом. Ниже я реконструирую одну такую историю.
Мемуары исследователя мифа и фольклора Елеазара Моисеевича Мелетинского (1918–2005), написанные в 1971–1975 годы и опубликованные в 1998‐м (в составе сборника его научных трудов), посвящены опыту войны и тюрьмы. Автор явно избегает говорить о своей интимной жизни. Вот что он сообщает об обстоятельствах своего второго ареста в 1949 году в Петрозаводске (где он тогда преподавал):
Мне и сейчас тошно вспоминать, что все следствие мое было построено тщательнейшим образом на «любовных» мотивах, на доносах бывшего мужа моей жены (Моисеенко), давно поклявшегося из мести «снова» засадить меня в тюрьму, а также на показаниях одной дамы, переписка которой со мной через «до востребования» попала в МГБ. В дело была также приплетена Б. Чистова, жена моего друга, которая уже ни в чем не была виновата. Причем пытались шантажировать и ее (безуспешно, так как ей нечего было бояться), и ее мужа. У мужа не только пытались вызвать ревность и мстительность ко мне, но (что было гораздо серьезнее) напоминали ему о том, что он был в плену во время войны, и грозили открыть против него самостоятельное дело. Очные ставки были для свидетелей и для меня взаимно очень неприятны по мотивам психологического свойства125.
С отвращением вспоминая, как органы госбезопасности использовали его запутанную любовную жизнь, чтобы получить на него показания от обманутых мужей и тайной любовницы, Мелетинский отмечает этот факт, но не сообщает подробностей. Из сообщенного им внимательный читатель понимает, что бывший муж жены Мелетинского (имевший основания его ненавидеть) написал на него донос, который явился поводом для его ареста, и что некую «даму», с которой он тогда состоял в тайной любовной переписке, перехваченной органами, принудили к даче показаний о его политической неблагонадежности. Упоминая о неудачной попытке шантажировать и другую даму, мемуарист явно преследует цель очистить ее от возможных подозрений и в политическом предательстве, и в супружеской измене (она-то, как оговаривается мемуарист, «ни в чем не была виновата», то есть в тайной любовной связи с ним не состояла и «ей нечего было бояться»). Имя ее названо, и нетрудно узнать жену друга и коллеги Мелетинского, фольклориста Кирилла Васильевича Чистова, работавшего тогда в Петрозаводске, который также оказывается свободным от возможных подозрений, по крайней мере со стороны читателей (что касается властей, то ему было чего бояться – он был скомпрометирован не в любовном плане, а в политическом). Но мы почти ничего не узнаем о жене автора – даже ее имя остается неназванным.