Ну да, волкодлак. Бывают, чуешь, такие люди, что умеют волками перекидываться. Вот они и бегают по лесам и трубят. У нас этой погани богацько. Там за разных водяных и лесных чертяках, за видьм и за видьмаков, не знаю, чи тому правда, чи ни. Може, одни бабьи сплетки. А волкодлаки у нас водятся ― то правда.
Лександр Григорич повернул к Карлсону тёмное лицо и повторил, понижая голос:
― Это самая истинная правда. Даже у нас в колхозе один раз такое трапилось. Вы ведь знаете Корнейчука? Ивана Корнейчука, что сейчас бухгалтером?
― Знаю. Так что же он? ― спросил Карлсон, и в его памяти встала сутуловатая фигура седого старика в древнем, побитом молью шушуне. Или зипуне, ― он не помнил точно.
― Он ― ничего. А вот его батьки старший брат, этому Корнейчуку, значит, дядька ― тот был настоящим вовкулаком. Это все знают, хоть кого хошь спытай. Старики ― те его своими глазами видели, потому что застали его ещё человеком. Значит ― правда. Да ты лучше послухай, что расскажу.
И Лександр Григорич стал рассказывать Карлсону одно из старых сказаний, которые переходят из века в век и бродят по деревням, племенам и народам, облекаясь порою в самую вероятную быль ближайших лет. Слушая это предание, Карлсон не понимал вполне все слова в полесском говоре. А ведь двадцать лет назад он считал, что хорошо знал этот язык, который выучил, приехав в Минский университет по студенческому обмену. Теперь же швед с печалью понимал, что все полесские слова спутались в его голове.
Итак, у старого Корнейчука, председателя колхоза «Партизанская слава», было два сына: Юрась и Назар. Назар ― младший сын ― был хлопец, как и все хлопцы; ничего о нём ни особенно хорошего, ни дурного не было слышно. Он поступил в Гродно в учительский институт, да так и пропал. Другое дело ― старший, Юрась. Даже старики говорили, что уж на что при Советской власти народ был красивее, удалее и крепче, чем теперь, а такого ловкого и веселого хлопца, как Юрась, даже они на своем веку не припомнят. Выйдет народ на работу ― Юрась впереди всех. Первым придёт в поле, последним уйдёт. Косит, пашет, боронит, рубит, пилит так, что троим за ним не угнаться. Зимой, на Новый год, с помощью бензопилы он выделывал изо льда такие фигуры, что дивились даже заезжие городские гости. Когда наступала пора сбора бульбы, то, бывало, он, не покидая поля и позволяя себе подремать только на сиденье комбайна, встречал четыре зари ― такой был жадный на работу.
Вечером, глядишь, он первый смеется и балагурит до самого утра. В колхозном клубе полвека ставили одну и ту же пьесу о герое-партизане. Этот партизан погибал от руки врага, так и не выдав своих товарищей. Сменялись поколения, партизан на сцене старел, усы у него седели, а потом, новый комбайнёр или тракторист становился партизаном, и всё оттого, что человек смертен, а подвиг вечен. Юрась и был одно время этим партизаном. Все плакали, когда он со сцены завещал всем присутствующим биться до конца, потому что на красном знамени партизан есть капля и его крови. Девчата к нему льнули, как мухи к мёду, и ― что греха таить ― не одна из них потом, в первую брачную ночь, побитая мужем, плакалась на Юрасеву красоту и заманчивую сладкую речь. Словом ― не хлопец был, а орёл. Умел он и в беседе со стариками сказать умное слово ― почтительно и кстати. И в Доме культуры пел по праздникам, и с начальством знал, как обращаться. А в нашу пору ведь известно, какое начальство. У начальства-то разговоры короткие: «Правда твоя, человиче, правда, а не хочешь платить ― так снимай штанцы и нагинайся».
Одно слово: был Юрась первый любимец во всей деревне. Но, наконец, призвали его в армию. Всё село плакало, когда его провожали. А он ничего: пошёл весёлый такой, светлый. «Что вы, говорит, надо мною, как над покойником, плачете? Нигде ваш Юрась не пропадет: ни в огне не сгорит, ни в воде не потонет». В скором времени от него письмо пришло. Писал он, что живётся ему хорошо, товарищи его любят, начальство не обижает, а если и бьют, то не сильно и самую малость, потому что без боя на военной службе никак невозможно. Потом написал ещё раз и говорил, что назначили его в штабе писарем. А там и совсем перестал писать, потому что тогда началась у нас смута.
Прошло с того времени год. О Юрасе ни слуха, ни весточки; так все и думали, что либо остался он на сверхсрочную, или вовсе стал милицейским человеком. Как вдруг осенью, точно снег на голову, явился он сам. Чёрный, худой, как смерть, и на левую ногу хромает. Оказывается, комиссовали его с медалью, да денег с собой он принес целую сумку, говорил, что накопил на службе в Минске. Но явился Юрась совсем не таким, как призвали; как будто бы его там подменили: ни смеха, ни шутки, ни песни. Сидит целый день, опустив глаза в землю, и всё думает, думает… Заговорят с ним ― он отвечает, только неохотно так, еле-еле, и сам в глаза не смотрит, а смотрит куда-то перед собою, точно что-то впереди себя разглядывает…
Увидел старый Корнейчук, что его сын сумуется, поговорил со своей старухой и решил женить Юрася. Известно: у женатого человека и мысли совсем другие на уме, чем у холостого; некогда о пустом думать. Но Юрась, когда только услышал о свадьбе, так и уперся: не хочу, не хочу, и кончено. Отец уж и просил, и молил, и грозился ― ничего не помогает. Наконец старая мать стала перед сыном на колени. «Не встану, говорит, до тех нор, пока ты не дашь согласия; не буду ни есть, ни пить и с места этого не сойду до самой смерти…» Не мог перенести Юрась материнского горя. «Добре, ― сказал он, ― жените меня, если вам уж так не терпится. Только смотрите, чтобы вам потом не пришлось горько в этом деле раскаяться».
И женили Юрася. Но всё село заметило, что в загсе он стоял хмурый, как ночь, и с невестою не поцеловался. Когда же пришли в хату, то и тут он сидел такой, что глядеть на него было тошно.
А как дружки стали подсмеиваться, то он вдруг заскрипел зубами и так глазами сверкнул,