соображу — смогу ли в том быть помощником али нет.
Пан пожевал губами. Видать, не ожидал того, что не он, а холоп вопросы задавать будет.
Неподвижно сидевший подле Мнишека монах-иезуит потянул из стола свёрнутую трубочкой грамоту. Со свитка свисала красная, на шнуре, печать. Спросил вкрадчиво:
— Читать научен?
— Куда мне? — ответил зло Иван, обращая лицо к монаху. «А эта ворона, — подумал, — зачем здесь?»
— То ничего, — сказал монах, не замечая недоброго в голосе Ивана, — человек прочтёт тебе грамотку многажды, а ты запомни и люду черниговскому те слова перескажи. Да и самую грамотку отдай.
Взглянул на Ивана. Тёмные глаза монаха смотрели упорно, изучающе. Губы были сложены твёрдо. Рука, державшая свиток, хотя и была тонка и бледна, но, видать, не слаба. Пальцы сжимали свиток цепко. Красная печать на шнурке качнулась маятником, но тут же и застыла без движения.
— Да, да, — заторопился Мнишек. — В Чернигов хотим тебя послать. Царевич повелел. Служба твоя не забудется. Пройдёшь в город и на торгу грамотку объявишь. А? — вытянул шею, ожидая ответа.
Иван лавкой заскрипел. Перебросил из руки в руку казачью папаху и, будто только что увидев, оглядел Мнишека, перевёл глаза на монаха и тоже оглядел. «Мягко стелют, — подумал, — мягко… Служба не забудется… Да за такое воевода черниговский на куски разорвёт. Здесь петлёй не отделаешься. Непременно на куски растащут… Ах, пан, пан лукавый…» Но вслух того не сказал. Однако в глазах у него такое объявилось, что Мнишек из стола достал изрядный кошель. Понимал, что и почём стоит. В кошеле звякнуло. Иван, однако, и бровью не повёл. Пан сунул кошель через стол. Но Иван не поторопился руку к кошелю протянуть. В мыслях у него встало: «Вот, значит, зачем позвали. Лихо, лихо задумали…» У Мнишека лицо напряглось, и Иван это увидел, но и тогда не поторопился. Мнишек подтолкнул кошель ближе к Ивану, сказал:
— Это тебе, коли понадобится в Чернигове. В кружало кого позвать или как по-иному… А награда впереди.
И в другой раз Иван заскрипел лавкой. Вот и навычен был к лихому делу, ан в петлю голову совать не торопился. А здесь, угадывал, палёным напахивало.
Мнишек ждал.
Холодно, не мигая, смотрели глаза монаха. Чёрные, в одну линию брови над ними, хмурились.
И тут Иван увидел — глазастый, известно, был — паучьи тенёта в углу оконца, как раз над головой пана Мнишека. Вгляделся и узрел: мушка малая в паутине бьётся, а из норки уже и паучишка выглядывает. У Ивана губы искривились. В мыслях прошло: «Ну-ну, пан… Кто паучок-то здесь, а кто мушка? Поглядим…» И засмеялся тихо:
— Хе-хе…
Встал разом с лавки, взял кошель, подкинул на ладони.
— «Коли понадобится»! — повторил за паном с усмешкой. — Оно ясно… Понадобится, — сказал с определённостью. — Ладно. Схожу в Чернигов, — показал жёлтые зубы, — в Пятницкой церкви свечу поставить… А?.. Чернигов Пятницкой церковью славен…
В Кремль бояре съезжались в спешке, как ежели бы пожар случился. Семён Никитич по Москве скороходов разогнал, но, однако, не велел говорить, по какой причине собирает Думу. Сказано было только: царь повелел — и ты явись без промедления. Но всё одно, тревожная весть о переходе мнимым царевичем рубежей российских и без слов Семёна Никитича дошла, почитай, до каждого в Москве.
— А что удивительного, — сказал верный подручный царёва дядьки Лаврентий, — на Пожаре гукни в рядах — и громче колокола ударит.
Так оно и сталось. А радетели тому нашлись. Царёв скороход в калитку стучал, а в боярском доме уже знали, с чем пришёл. Угадал Лаврентий, что зашептали по Москве, ан было бы толку поболее, коли он или иной из подручных Семёна Никитича, кому деньги немалые за то платил, ещё бы и вызнали, кто слух пустил. А так — что уж! — оно и бабки в белокаменной гадать умели и точно угадывали.
В Москве в ту пору началась метель. То дни стояли ясные, солнечные, паутина летела, но невесть откуда наволокло тучи, и повалил снег, да густой, хлопьями, такой снег, что разом город накрыл. Ветер ударил, и закружили, завертели снежные сполохи, да так, что боярин с крыльца сходил, а ни коней, ни возка не разобрать в снежной заволоке. Но слово царское было сказано, и хочешь не хочешь, а поезжай. И не одному мужику в затылок влетел злой боярский кулак. Оно известно: на Руси за всё мужик в ответе. Ну да в этом разе и говорить о том было нечего. Боярин выходил из дома, а мужик уже видел — влетит, точно. У боярина брови косой тучей нависли, зубы стиснуты, кулаки вперёд торчат.
По Волхонке, по Варварке чуть не вперегонки поспешали возки и колымаги, стуча колёсами по бревенчатым мостовым. Московская мостовая, известно, валкая, и при таком ходе седоки хватались на ухабах за стены возков. Ушибались, поминая всуе и бога, и чёрта. Боярские поезда заворачивали на Пожар к Никольским воротам, так как сказано было, что по опасному времени иные ворота в Кремль затворены. А снег кружил, кружил, посвистывал ветер, и вот не хотел бы того сказать, ан всё одно в голову входило: нет тишины, люди, нет! Знать, забыл народ присказку, что деды сложили: «Кто живёт тихо, тот не увидит лиха». Все поспешали, поспешали, и недосуг было вспомнить в сутолоке, что в Святом писании утверждено: «Не торопи время…»
Беспокойство в сей час случилось не только на Москве, но и в самом Кремле. Царь Борис, повелев собрать бояр, сказал, чтобы к выходу были готовы царица Мария и дети царские — царевич Фёдор и царевна Ксения. То было необычно. Большой выход? Такое случалось только по великим праздникам. А тут что? Как сие понимать? И разговоры, разговоры пошли гулять по кремлёвским переходам и лесенкам. Русский человек всегда ждёт, что его ежели не с одной стороны, то обязательно с другой оплеухой оглоушат и перемена всякая ему опасным грозит. Так приучен. То из старины пришло, и неведомо, когда забудется.
Царица Мария пожелала увидеть царя. Вошла в его палаты. Поклонилась большим поклоном. Сказала:
— Здравствуй, батюшка.
Борис шагнул к ней навстречу.
Семён Никитич, не оставлявший царя и на минуту, посчитал за лучшее выйти и осторожно — не дай бог, каблуком стукнуть — выпятился из палаты вон.
Прикрыл дверь.
Палец к губам прижал.
Бояре съезжались. Возки гнали по Никольской, опасливо косясь на опальный, стоявший в небрежении двор Богдана Бельского, раскатывались по Соборной площади и подлетали к Грановитой палате. Мужики осаживали коней.
Старого Михайлу Катырева-Ростовского расколыхало, затолкало за дорогу, и он едва ноги из