потому, что не обучен ничему другому, и нынче будет исполнять со старательностью что бы ни поручили, нутром почуял, при новой власти работы прибавится, ведь она почитает священным долгом поделить людей на тех и на этих… Остролицый начальник принял слова Амбала с откровенной благосклонностью, которая выразилась в немногих, со значением сказанных словах:
— Такие спецы нам и нужны!
Начальник похлопал Амбала по плечу, для чего ему потребовалось подняться на носки, спросил:
— Это не ты, брат, учил меня уму-разуму в нерчинской тюрьме? Говори, не бойся…
— Нет, не я, — отвечал Амбал. — Я служил тогда не там… Но мог быть и я, если бы вы оказались в Акатуе.
— Ну, что ж, хорошо… Уважаю. Иди, молодец!
С тех пор Амбал стал работать по прежнему своему ведомству. Где только не побывал, чего только не переделал!.. Потом попал в Прибайкалье. Однажды сопровождал арестованных по железной дороге, те ехали в дырявом, насквозь продуваемом студеным ветром вагоне, один к одному, ногу поставить некуда, и он тут же, лишь отгороженный от зэков решеткой, и ему холодно, но терпел, сжав зубы, как бы закаменев, на редких остановках, спрыгнув с подножки, долго не мог сдвинуться с места, точно бы очужели ноги, затвердели в недвиженьи, еще немного — и превратятся в ледышки… Но, испив горячего чая, он отходил и был в состоянии продолжать службу. По прибытии на место Амбал с лагерной охраной втиснулся в вагон, приказал зэкам выйти, и — удивился, когда увидел, что едва ли не половина арестантов не исполнила приказания: кто, заледенев, продолжал держаться за какой-то выступ в стене, а кто, освобожденный, гулко и со свистом и словно бы радуясь освобождению, падал на черный загаженный пол. По первости это походило на бунт, и Амбал начал сердиться, но скоро понял, что люди те мертвые… В вагоне он отыскал корзину, та стоял в углу и была накрыта тряпками. Амбал взял корзину, разбросал тряпки и в растерянности чуть не выронил ее из рук. На дне корзины, плетеной из камышовых прутьев, лежал ребенок лет трех, исхудалый и оттого казавшийся восковой фигуркой, по ошибке заброшенной в арестантский вагон. Но это было не так, и Амбал смутился, прежде он не испытывал ничего подобного, спокойно и почти равнодушно принимал все, что происходило. И было, отчего волноваться. Ну, во-первых, неясно, откуда взялся в арестантском вагоне ребенок и, самое главное, как это понимать: многие зэки не выдержали тягот долгой дороги, отдали Богу душу, а малое дитё живехонькое и ножками сучит, правда, уже посинелыми.
— Ах, ты, язви!.. — сказал Амбал и вылез из вагона, отнес корзину в пристанционное жилье, а потом долго, так что с непривычки утомился, говорил с зэками, выпытывая, чей ребенок и отчего оказался в вагоне с арестантами?.. Но в тот день ничего не узнал, узнал позже, сказали те, кто ехал в вагоне, что де с молодым папашей был ребенок, тот обогревал малышку, кормил, и это было не так уж трудно — зэки все как один подсобляли молодому папаше, а когда тот помер, взяли на себя заботу о малышке. Но, когда подъезжали к лагерю, вышел меж ними спор: что делать с малышкой? В лагерь ее?.. Да за какие грехи?.. А и придумать ничего другого не могли. Но не бросать же ее в вагоне? Замерзнет. И тогда Господь никому не простит. Решили, поразмыслив, взять малышку из вагона чуть позже, да не успели… Попала она к Амбалу, с тех пор жила у него, называла отцом. Странно все-таки… Амбал до сих пор не поймет, отчего приютил малышку, иль не мог сдать ее куда надо: мало ли в Сибири заведений, где приняли бы, научили кое-чему, а при удачном раскладе и уму-разуму?.. Но нет, не пожелала, вдруг шевельнулось в мутной неугадливой душе что-то и не позволило поступить согласно разумению. Он поил, кормил малышку, брал ее с собой, когда выпадала нужда переезжать на другое место. Девчонка росла ласковая и была не похожа на него, и он принимал эту ее непохожесть, полагая, что так и должно быть, коль скоро она бабьего роду-племени. Искренне уверовал, что все женщины, поднявшиеся на свободе, тем и отличаются от мужиков, что на сердце у них ласковость, и это увидит каждый, кто захочет. Сам он никогда ничего подобного не видел, не водился ни с одной свободной женщиной, робел при них, делался не похож на себя и злился, уходил, если даже смутно чувствовал, что мог бы остаться. У него были другие женщины, правда, нечасто. Случалось, он ездил в женский лагерь, если тот находился недалеко от того места, где служил. Там надзирательница, не та, так другая, но всегда соображающая, для чего он приехал, отводила его в пустую камеру, а скоро туда заходила нужная ему женщина, и тогда он отводил душу, а потом долго лежал на низких нарах, огромный и удовлетворенный, думая, что вот он живет, в то время, как многие, кого он знал, умерли, а знал он по преимуществу людей подневольных, обреченных на жестокое, за колючей проволокой, прозябание. Почему-то все время он думал именно об этом, причем в сознании не возникало ничего особенного, никаких запоминающихся деталей, которые сказали бы ему о смерти того или иного человека, точно бы все они были на одно лицо и померли одинаково и их сволокли за лагерные ворота и забросали мерзлой комковатой землей на лесной опушке. Он ничего не видел в такие, пожалуй, лучшие в его жизни минуты, ничего отличительного в людях, которые умерли, одно знал твердо, что их нет, а он живет и вот сейчас может повернуться и обнять ближнюю к нему женщину, а она, надо полагать, только этого и ждет, не уверена, что он придет сюда еще, но, если даже придет, могут вызвать не ее… Что-то абстрактное, не сопоставимое ни с чем: вот я, а вот мертвые, им плохо, а мне хорошо… Но мог бы сказать иначе: им плохо, потому что мне хорошо… Все ж не говорил так, догадываясь, что это ничего бы не дало, кроме беспокойства. Впрочем, оно не захлестывало, а словно бы лишь дотрагивалось до него и с робостью напоминало о себе, но и тогда он хмурился и делал все, чтобы не дать привычному душевному состоянию поменяться. Он вырастил найденную им в вагоне малышку, и теперь она все больше радовала глаз. Однако ж недавно заметил, что не только он ликует, глядя на нее, и другие глаза светятся