деле схватила девочку и впихнула её матери, обмякшую и пассивную, как мягкую куклу с тяжелой фарфоровой головой; я теперь никогда уже не смогу туда вернуться. Мишка с папой, наверное, давно возвратились с уловом, и Серёжа – тут я сжала лоб замерзающими ладонями и заскулила, охваченная внезапным ужасом – Серёжа! Ну конечно, никому не пришло бы в голову разъезжать на снегоходе в темноте, он уже несколько часов там, с ними, выслушивает их ликующий, победоносный рассказ, потому что они победили меня, в этом нет никаких сомнений; они победили, мне нет больше места среди них, и что бы я теперь ни сказала, он не поймёт, почему я это сделала.
В предбаннике жалобно заскрипели половицы, послышались тяжёлые медленные шаги. В этот самый момент я вспомнила, наконец, о том, что этот берег больше не пуст, что я без спроса вторглась на чужую территорию. Я съёжилась под своей курткой, вжимаясь спиной в холодную жёсткую стену, но он всё равно сразу увидел меня, стоило ему толкнуть плечом плотно сидящую в петлях сухую дверь. В руках у него был фонарик, совершенно ненужный сейчас, при такой яркой луне, но он направил слепящий сноп света прямо мне в лицо – я зажмурилась и загородилась ладонью, – и несколько мучительно долгих мгновений стоял в дверном проёме, не двигаясь; слышно было только его шумное дыхание. Затем он погасил свет и сказал:
– Всё, выключил. Можешь открыть глаза, – и дождался, пока я отниму от лица ладони.
– Замёрзла? – спросил он.
И тогда я заплакала, уже не отворачиваясь и не поднимая рук. Я плакала и смотрела ему в лицо, и говорила, захлёбываясь и хлюпая, выплёвывая, разбрызгивая слова вперемешку со слезами, а он присел на корточки и разглядывал меня, не приближаясь, как смотрят на больных бродячих собак, к которым боязно прикоснуться.
Когда в конце концов появился Серёжа (наверное, за ним кого-нибудь послали, хоть я и не заметила, когда именно это произошло), у меня уже закончились и слова, и слёзы, и даже, кажется, воздух в лёгких, и внутри осталась только гулкая соленая пустота. Прямо с порога Серёжа сделал то же самое, что до него Анчутка: включил фонарик и направил его мне в лицо, но сил у меня теперь не было, так что я просто зажмурилась и откинула голову назад, прижавшись макушкой к печке. Почему-то сразу стало ясно, что он не станет сжимать меня в объятиях, как делают отчаявшиеся родители, когда находятся их пропавшие дети. После некоторой паузы, как если бы ему понадобилось время, чтобы узнать меня и убедиться, что здесь, на полу в чужой бане, действительно сижу именно я, он приблизился, взял меня за руку и несильно потянул:
– Пойдем.
Я вырвала руку, больно ударившись локтем об угол печи, и не открывая глаз, помотала головой. Воздуха в лёгких по-прежнему не было, и даже вдохи давались мне с трудом, как будто в горло вставили клапан. Он наклонился и повторил:
– Пойдем.
Тогда я вслепую оттолкнула бесцеремонный, ненужный фонарик от своего лица, открыла глаза, и посмотрела на Серёжу, и заставила себя открыть рот, напоминая себе при этом выброшенную на лёд рыбу, и проговорила – с усилием, надеясь только, что он сумеет разобрать мои слова:
– Не… – сказала я и задохнулась. – Не… – начала я еще раз, и глядя куда-то между его нахмуренных бровей, вытолкнула всю фразу целиком, понимая именно в это мгновение, что уверена в каждом слове:
– Я не хочу – больше – с ними – жить. Слышишь? Я – не – хочу. Я – не – должна. Я не буду – больше – с ними жить.
11
Я вернулась не потому, что мне больше некуда было идти. В конце концов, я могла просто остаться в этой крошечной бане, раскричаться отчаянно и жалобно, начать снова брызгать слезами, как делают дети и капризные женщины, перечисляя обиды, требуя гарантий. Признаться, я понятия не имела, что бы Серёжа сделал, если бы я принялась кричать: ушел бы обратно один, оставив меня на милость наших новых соседей, рассчитывая на то, что я вернусь сама следующим утром, голодная и виноватая, или закричал бы в ответ и потащил меня назад силой, потому что, конечно, это была несусветная, опасная глупость – остаться здесь ночью наедине с тремя едва знакомыми мужиками. Это понимали мы оба, и я тоже, несмотря на твердую, непоколебимую уверенность в том, что прежде, чем я позволю отвести себя назад, в этот мерзкий дом, он должен хотя бы поговорить со мной. Услышать меня. Отвлечься хоть на полчаса от неотложных жизненно важных занятий, наполнявших теперь все его дни без остатка и вспомнить, что я здесь, что я была здесь всё это время, просто он перестал это замечать. Я вернулась для того, чтобы объяснить, почему не хочу возвращаться.
Когда мы вышли наружу, на вытоптанную теперь тропинку, ведущую от бани к бревенчатым избам и к озеру, фонарик оказался не нужен. Огромная низкая луна, похожая на бледный недопеченный блин, торчала над верхушками деревьев и давала столько света, что казалось, будто в этой ненавистной глуши появилось, наконец, электричество. Сережа пропустил меня вперёд, словно боялся, что стоит ему только выпустить меня из виду, я немедленно сбегу снова. Мы миновали ближайший к лесу сруб и уже приближались ко второму, а он всё ещё не сказал мне ни слова, с того самого момента, как посветил фонариком мне в лицо и произнёс это своё «пойдём» – сухо, почти с неприязнью. Ты злишься, думала я, слыша мерный, осуждающий скрип его шагов за своей спиной; тебе неловко за эту сцену, случившуюся на глазах у посторонних, за то, что им пришлось послать за тобой, чтобы ты забрал свою истеричную сбежавшую жену, и ты не скажешь ничего до тех пор, пока мы не останемся одни, без свидетелей. Только тебе придется говорить быстро, мой милый, потому что стоит нам пересечь озеро, как от нашего одиночества снова не останется и следа.
Возле самого берега стоял припаркованный снегоход, заботливо укрытый от ветра тонким серебристым чехлом, тускло поблескивающим в лунном свете, а рядом тесной группой ждали наши новые соседи, все трое, и внимательно разглядывали нас.
– Ну что, разобрались? – спросил Анчутка без улыбки, когда мы поравнялись с ними.
Сережа неохотно кивнул и ответил что-то неразборчиво, себе под нос; видно