Осень начиналась неплохо. Неприятная неожиданность случится на тринадцатом представлении многострадального «Бориса»: он выйдет без последнего действия, без сцены под Кромами. Стасов вспыхнет. Напишет гневное письмо — «Урезки в „Борисе Годунове“ Мусоргского» — в редакцию газеты «Новое время». Будет сердиться, язвить, издеваться: а что если Академия художеств «возьмет да отрежет аршина два из картины, которая, по ее премудрости и „опытности“, покажется ей не вся хороша от низу и до верху»?
В газетных откликах на сокращенного «Бориса» зазвучат знакомые мотивы. Ларош в «Голосе» уже по привычке запоет про старую песню: «сапоги всмятку», Кюи вздохнет о «лучшем действии», заметив, что лучше бы его сдвинули, поставили перед смертью Бориса. Михаил Иванов из «Нового времени» пожурит Мусоргского за искажение Пушкина, но подосадует об исчезновении последней сцены: «У г. Мусоргского есть положительный талант в рисовке народного движения».
Постановка изрядно попортит нервы композитору. Уже после его смерти Стасов припомнит эту осень. Уверен будет: поступок театрального начальства, урезавшего оперу, тяжело отзовется на самочувствии автора «Бориса». Впрочем, в воспоминаниях Голенищева-Кутузова, написанных «в противовес» стасовским, всё выглядит иначе:
«Мусоргский не только одобрял это сокращение, но был даже особенно им доволен. Вполне соглашаясь с ним, что этот последний акт до очевидности был лишний в ходе всей драмы и имел характер чего-то наскоро приклеенного и приделанного (как оно в действительности и было), я, тем не менее, очень жалел о его полном пропуске, так как находил в нем много музыкально хорошего и потому говорил Мусоргскому, что я предпочел бы видеть „Бориса“ с этим актом, но только передвинутым вперед, чтобы въезд Самозванца в Кромы предшествовал смерти Бориса. Мусоргский оспаривал это мое мнение и однажды в горячности высказал, что полного его пропуска требует не только ход самой драмы и условия сцены, но и его — Мусоргского — авторская совесть. Я удивился и попросил объяснений.
— В этом акте, — ответил мне Мусоргский, — я, и притом единственный раз в своей жизни, налгал на русский народ. Издевательства народа над боярином — это не правда, это не русская черта. Рассвирепевший народ убивает и казнит, но не издевается над своей жертвой.
Я должен был согласиться.
— Вот то-то и есть, любезный друг, — серьезно и строго добавил он, — художнику не следует такими вещами шалить. В „Хованщине“ того уже не будет, что было в „Борисе“, хотя многие, может быть, на меня за то и осерчают, только я теперь уже этого серчанья не страшусь, — и вам, господин поэт, советую намотать себе на ус правило: оставаться всегда самим собою, говорить только правду, не слушать ничьих советов».
То, что последняя фраза должна было когда-либо слететь с композиторских уст, в том нет никаких сомнений. Твердость в самостоянии он внушал везде и во всем. Но мог ли одобрить урезку? Разве что под влиянием минуты. К осени 1876 года он почти все знал об эпохе «Хованщины». И знал, как может вести себя — пусть не народ, пусть — толпа. Стрельцы, завалившие Москву трупами, измывались и над мертвецами, и над теми, кто вскорости должен был стать мертвецом. Жестокий юмор предсмертного «величания» жертвы встает за страницами свидетельств, оставленных очевидцами. Записки Крекшина, Матвеева, Сильвестра Медведева не оставляют в том никаких сомнений. Мусоргский всегда предпочитал говорить правду, как бы тяжела она ни была. И если, в минуту сомнения, мог он высказать и одобрение «урезанному» варианту оперы, то как художник смириться с укороченным вариантом вряд ли мог.
Впрочем, к другу Арсению хаживал, и частенько. Обед у графа был уже иной, нежели в холостяцкие годы, — всё было обстоятельнее, солиднее. После Мусоргский садился за рояль. Начинались импровизации. Некоторые приводили друга в неизъяснимый восторг. Мусоргский заносить сочиненное на нотную бумагу не спешил. Потом и вовсе забывал. Спустя недели, а то и месяцы Кутузов мог вдруг напомнить удивленному приятелю музыку, родившуюся под его пальцами.
Год принес много надежд и много разочарований. В декабре удалось записать от знакомых несколько народных песен, к которым композитор всегда питал особое пристрастие. С началом рождественских праздников напишет Стасову бодро: «Начинаю отдыхать, и, следовательно, работа кипит». Шестаковой — совсем иное по тону: «Вы одна и только Вы, голубушка, дали мне утешение тем, что вполне поняли меня: теперь только я начинаю сознавать, что был притомлен до безумия».
Усталость, усталость, усталость. Этим заканчивался еще один год его «Хованщины». Хотелось передышки. В письме Стасову — и о том, что он успел открыть для себя, и о желании отвлечься на небольшие вещи:
«Вы знаете, перед „Борисом“ я дал народные картинки». (Конечно, вспомнил «Савишну», «Семинариста», «Озорника», «С няней».) «Нынешнее мое желание — сделать pronostic[198] и вот какой он — этот pronostic, жизненная, не классическая мелодия. Работою над говором человеческим я добрел до мелодии, творимой этим говором, добрел до воплощения речитатива в мелодии (кроме драматических движений, bien entendu[199] когда и до междометий дойти может). Я хотел бы назвать это осмысленною / оправданною мелодией. И тешит меня работа; вдруг нежданно-несказанно пропето будет враждебное классической мелодии (столь излюбленной) и сразу всем и каждому понятное. Если достигну — почту завоеванием в искусстве, а достигнуть надо. Желал бы дать на пробу несколько картинок. Впрочем, задатки уже есть в „Хованщине“ (кручина Марфы перед Досифеем) и в „Сорочинской“ — обе начеку!»
Что мог подумать «Бах», получив это послание? И то, что Мусорянин твердо идет своим путем. И то, что новые сиены «Хованщины» в ближайшее время появятся вряд ли.
Годы испытаний
В 1877 году обнаружился этот мучительный перелом в его жизни. Что-то случилось. Спустя полгода, в августе, в сумбурном рассказе Голенищеву-Кутузову о последних новостях, Стасов опишет встречу с «Чайкуном»[200], который был подчеркнуто милостив и сердит — за то, что Стасов не признавал его оперу, его «Вакулу». Следующий пассаж в этом говорливом послании прерывается на самом загадочном месте: «Вот как вредно иной раз говорить людям правду!! Пожалуй, однажды и Вы тоже меня разорвете на куски! Что мудреного: ведь разошелся было совсем со мною однажды сам Мусарион, и за что? — за…»
Так и не сказал, что развело их с Мусоргским, оставив многоточие, не сказал и когда это произошло. Всего легче припомнить злополучную историю с венком в день премьеры «Бориса». Но ведь речь здесь шла совсем о другом, — о той «правде», которую Стасов должен был когда-то сказать Мусоргскому.
Двадцать четвертого марта Стасов пригласит Александру Николаевну Молас с мужем к себе на вечер. Припишет: «Что же до Мусорянина, то я не уверен, что он сдержит свое обещание и будет, а все-таки я Вас попрошу захватить несколько хороших романсов»[201]. Значит, в марте Мусоргский не очень стремился видеть старых знакомых? 29 марта в письме Репина к Стасову проскользнет фраза: «Жаль Модеста Петровича»[202]. Это о том, что Мусорянин совсем завяз в «Малом Ярославце»? В посмертном очерке о Мусоргском — хоть временные границы здесь будут несколько смазаны — именно это время покажется Стасову началом и жизненного и творческого падения композитора: «…Под влиянием слабеющего здоровья и потрясенного организма, талант его стал слабеть и, видимо, изменяться. Его сочинения стали становиться туманными, вычурными, иногда даже бессвязными и безвкусными».