двух тысяч лет. В XVIII веке старая традиция учения об управлении переживала новую кульминацию. Три великих императора династии Цин, правившие друг за другом с 1664 по 1796 год, были активными самодержцами, которые нисколько не уступали в энергии и компетентности Фридриху II Прусскому и Иосифу II Австрийскому. Они расширяли границы своей роли императора и при этом непрерывно искали способы обеспечить и повысить эффективность чиновничьего аппарата. Китайское государство оставляло пространства для маневра, оно ни в коем случае не являлось «тоталитарным» Левиафаном, как периодически описывает его старая синология, но все же либеральность и, прежде всего, признание ниш для рыночной экономики возникали не в силу институционных ограничений власти, а благодаря милостивому великодушию максимально сильного автократа.
В XIX веке учения о сильном государстве из общественных дискуссий исчезли. Даже режим Наполеона, прекрасно умевший пользоваться пропагандой, не представлял себя открыто и сознательно в качестве модерной командной системы. Либерализм, стремящийся определить «границы деятельности государства» (Вильгельм фон Гумбольдт, 1792), являлся превалирующей позицией как минимум до последней четверти XIX века. Даже консерваторы не выступали открыто в качестве защитников неоабсолютистского правления сверху, а подавали себя скорее как ностальгирующие сторонники сословной романтики, благоприятствующей дворянству. Социалисты и анархисты, между которыми в этом отношении долго отсутствовали фундаментальные различия, мало думали о государстве, ведь после устранения капиталистического общественного строя революция должна была создать царство свободы.
Эти доктрины, характеризовавшиеся недоверием к государственному всевластию, разделяли многие, в том числе и далеко за пределами либеральных кругов. В реальности же тенденция была такова, что в руках государства оказывалось все больше инструментов управления. Либералы различных мастей, как, например, Герберт Спенсер («The Man against the State» / «Личность и государство», 1884) и Макс Вебер, считали, что должны предупредить об опасности новой крепостной зависимости, в которую рисковали попасть люди в результате разрастания государства, бюрократизации и – по мнению Вебера – склонного к формированию застывших структур капитализма. Данное накопление государственной власти, долгое время не получавшее достаточной теоретической проработки в учении о государстве, было концептуализировано – и здесь парадокс разрешается – в другой области: в программах национализма. Государство было косвенным образом (вновь) легитимировано нацией. Пусть даже самый реакционный монарх уже не решался утверждать, что государство – это он, но зато все шире распространялось представление, что государство – это нация: то, что служит государству, полезно и нации. Так сместилась легитимационная база государственной власти. У национального государства имелись свои интересы: теперь это были не легитимные претензии монархической династии, идущие из исторической глубины, и не гармония политического государственного тела (body politic), а «национальные интересы». Кто определял эти интересы и воплощал их в политику – иное дело. Пока политики, по крайней мере в Европе, следовали пониманию национализма в духе влиятельного Джузеппе Мадзини, казалось, что интересы нации, демократический строй внутри страны и мир между народами могут быть достигнуты одновременно. В течение третьей четверти XIX столетия отношение к такой утопической гармонии становилось все более скептическим (при основании Лиги Наций в 1919 году энтузиазм на время возродился), и стало ясно, что национальное государство может сочетаться с самыми разными политическими системами. Решающими оказались два фактора: внутренняя однородность нации на всех возможных уровнях интеграции – от языковой политики и религиозного единообразия до инфраструктурной консолидации путем строительства железных дорог – и боеспособность в отношениях с внешним миром. Таким образом, национализм приобрел выдающуюся политико-теоретическую роль. «Чистая» теория государства должна была начинаться заново с фундаментальных обоснований государства всеобщего благосостояния.
Раздвоенный национализм и государственная легитимность
Процесс накопления государственной власти, проходящий в течение всего столетия, но особенно в его последней четверти, был неравномерно распределен в мировом масштабе. Основной причиной этому послужила крайне неравномерная индустриализация. Если в раннее Новое время государства Евразии, расположенные по большой дуге от Испании до Японии, усиливались одновременно и в похожих социальных условиях, то в XIX веке накопление власти сосредоточилось в трех регионах мира, где возникли так называемые великие державы: Европа между Пиренеями и Уралом, США и, с некоторой задержкой – Япония. Таким образом, укрепление государства ни в коем случае не представляло собой толчок в эволюции человечества, а было глобальным перераспределением баланса. Более слабые или отсталые сравнительно с другими стали более уязвимыми. Следствием дисбаланса сил явился империализм. Слабые государства оказались под угрозой разрушения или даже внешнего подчинения. Европейцы раннего Нового времени представляли себе «восточное» государство как уничтожающую все на своем пути деспотию. На самом деле таковой оно отнюдь не являлось, даже Китай с его могущественной бюрократией. По иронии судьбы азиатские правители XIX века искали возможность компенсировать свою слабость, стремясь подражать бюрократической и централистской энергии европейских национальных государств.
Национализм раздвоился. С одной стороны, он превратился в доктрину замкнутых, уникальных, практикующих совершенно особую логику сильных национальных государств Запада. С другой стороны, он подходил и в качестве программы обороны. Тем, кто уже потерял свою независимость из‑за колониального завоевания, оставалось лишь вести националистически мотивированную оборонительную борьбу (в крупных масштабах это произошло только после Первой мировой войны) в условиях колониального господства. В других случаях защитный национализм настойчиво требовал политики самоутверждения во многих областях. Таким образом, захватнический национализм и защитный национализм находились в диалектической связи друг с другом. Обе формы обладали возможностью, каждая на свой манер, обеспечить солидарность «отсутствующих», лично незнакомых друг с другом людей, произвести необычайный мобилизационный эффект и привлечь на политическую арену социальные группы, у которых до этого момента не было никаких шансов на участие в политическом процессе.
С этим связана еще более общая диалектика: диалектика национализации и диалектика интернационализации. Вопреки их представлениям о себе, национальные государства никогда не руководствовались только внутренним потенциалом. Национализм как идеология и программа распространялся в транснациональном масштабе, например в восприятии идей Мадзини в Европе или культа национальных борцов за свободу, таких как Лайош Кошут. Во второй половине XIX века такое непосредственное распространение идей прекратилось, так как национализмы разных стран в качестве реакции друг на друга становились антагонистами. Однако уплотнение реальных внутринациональных контекстов и подъем риторики национального размежевания и превосходства были тесно связаны с ростом и интенсификацией международных контактов на многих уровнях. На это противоречие национальные государства реагировали по-разному. Для Великобритании, например, существование империи давно считалось чем-то само собой разумеющимся. При таких обстоятельствах возможной стратегией представлялось нивелировать лоскутное одеяло глобального присутствия с помощью усиления связей отдельных колоний с метрополией. В конце века это попытался реализовать, хоть и безрезультатно, министр колоний Джозеф Чемберлен. Рыхлая империя должна была, согласно его представлениям, превратиться во что-то типа наднационального государства: в федерацию преимущественно «белых» частей империи