болела я или сестра. Встречая меня в институте, он поднимал вверх руку, приветливо улыбался и говорил: «А, маленький человечек, маленький человечек, здравствуйте!»
Кто была «няня Полечка» (иногда мы называли ее «тетя Полечка»), я не знаю. Она была немолода, молчалива и даже сурова, но неизменно вызывала нашу симпатию. Она ставила нам банки, клизмы, клала горчичники, измеряла температуру, давала лекарства, мыла нас в ванне. Тетя Полечка! Тетя Полечка!
И вот ночью я с высокой температурой лежу в тяжелом забытьи в отдельной палате лазарета. Вдруг я ощущаю, что мне необходимо, непременно нужно что-то посчитать на коврике, постланном на полу перед моей кроватью. От этого зависит все. Это какие-то ниточки или полоски на коврике. Их обязательно надо пересчитать. Обязательно.
Я соскакиваю с кровати, становлюсь на колени и в каком-то тумане что-то перебираю пальцами на коврике. Вдруг чьи-то руки поднимают меня с пола и кладут в постель. Я полупроснулась и рвусь из этих рук. Вдруг я вижу, что это няня Полечка, но преодолеть туман, меня окружающий, не могу… Я слабо сопротивляюсь и опять падаю в забытье.
Через несколько дней туман рассеялся. Меня одевают в чистое белье, халат и зимнее пальто, сажают в особые закрытые носилки (в виде домика, укрепленного на палках) и уносят вместе с барачной девушкой в барак. Барак — это небольшой двухэтажный домик, стоящий в нашем институтском саду, недалеко от главного корпуса, — изолятор для инфекционных больных. У меня корь. И только в конце ноября дедушка пишет: «Рад, что Танюша поправляется».
Палата, в которую меня поместили, представляла собой довольно большую комнату, окна которой выходили в сад. В ней помещалось около 20 девочек младших классов. Я помню себя здесь уже относительно здоровой, на ногах. Как и в самом институте, здесь были приемные дни. Но ко мне мама не могла приходить: дома были младшие дети. Мама подходила к стене барака, я — к окну, и вряд ли мама хорошо видела свою дочь за высоким окном.
Мама приносила допустимые гостинцы и по моей просьбе принесла цветной папиросной бумаги. Из нее я умела делать цветы (розы) и при помощи шпильки и проволоки я разукрасила всю нашу палату букетами разноцветных роз.
Скоро нам стали сообщать уроки, и я, шагая вдоль окон палаты, с удовольствием твердила Лермонтова «Беглец» и «Бородино».
У кого-то нашлись карты, и почему-то, собираясь именно у моей кровати, играли в подкидного дурака и в «66». Я даже научилась гадать.
Пели песни. В пении принимала участие барачная девушка. Пели «Вот мчится тройка почтовая…» и украинскую — «Ой, не ходы, Грицю, тай на вечерицю». Помню и обрывки «кадетской» песни: «Прощайте, разные рулеты, и с ними жулик-эконом…».
Но не все протекало так легко и безоблачно в мое пребывание в бараке: у меня связано с ним одно очень грустное воспоминание. Однажды днем в нашу палату принесли новую больную. Это была девочка лет 14–15, всего недели две назад поступившая в институт. Ее положили на кровать, стоявшую прямо против окна, и врач стал ее осматривать. Кроме д-ра Ганшеева был кто-то еще из медицинского персонала. Когда осмотр был окончен, девочка неловко откинулась назад и упала на подушки. Рубашка была опущена по пояс, тело обнажено. И девочка, к нашему удивлению, не сделала ни малейшего движения, чтобы натянуть на себя рубашку или одеяло. Как сейчас помню, едва оформившуюся молодую грудь, нежное тело, на вид такое здоровое и сильное, неловко и, казалось, бесстыдно распростертое на подушках. Нам, девочкам, стоявшим вблизи и бывшим моложе ее, стало неловко, и чувство невольного осуждения колыхнулось в душе. У кого-то даже сорвалось шепотом: «Как ей не стыдно!» Врачи тихо совещались. Через несколько минут девочку завернули в одеяло и унесли в соседнюю пустую палату, дверь в которую до этого была заперта. Дверь снова заперли, и мы слышали, как там затопили печь.
Утром мы узнали, что ночью девочки не стало. Девочка умерла. Ужас, который испытываешь перед страшным явлением смерти и который особенно силен в детстве, заполнил душу и совершенно иначе осветил то, что мы видели вчера. «Она была при смерти, девочка была при смерти!» — звучало в душе. И в этом чувстве ужаса и огромной жалости потонуло даже чувство стыда за собственное вчерашнее несправедливое осуждение.
Оля Феттер
Вскоре после этого тяжелого случая в бараке появилась Оля. Оля Феттер пришла в институт, когда учебный год уже начался. Однажды под вечер Лида Алексеева вошла в класс и со смехом сообщила: «А у нас еще новенькая! Такая странная, громко смеется, рассказывает какие-то небылицы — вообще кривляка и воображака! Зовут ее Оля Феттер. Пойди, посмотри!» Я не пошла смотреть эту новенькую, кривляку и воображаку, как выразилась Лида, и совершенно не помню, когда и как она появилась в классе.
И вот теперь эта новенькая со мной в одной палате инфекционного барака. Ее положили в противоположном от меня углу комнаты, вблизи окна. Ей, очевидно, было плохо. Она подолгу молча лежала и много спала.
В приемные дни к ней приходила мать, маленькая, худенькая, очень скромно одетая женщина. Она садилась у кровати Оли, и они тихо разговаривали. Мое внимание привлекало необыкновенно заботливое, я бы даже сказала — покровительственное, отношение Оли к матери, как будто она была старше и мать нуждалась в ее опеке.
Я часто подходила к Оле, которая была моей единственной одноклассницей (кроме нас была Оля Ганшеева, племянница врача, которую скоро выписали), и Оля неизменно угощала меня дорогими конфетами, которые ей приносила мать. При этом она ласково шутила: «А кот Васька любит сладенькое…» Я не обижалась, старалась ее угостить, чем могла, и с удовольствием ела ее конфеты. Незаметно в ее устах утвердилось мое прозвище: «Кот Васька, Васенька, Васюточка».
Когда Оле стало лучше, она часто садилась на кровати, поджав ноги, тихо пела без слов, с закрытым ртом, но очень ясно выводя мелодию. Когда же Оле разрешили вставать, она начала давать нам целые концерты, пела громче, и мы находили, что она очень удачно подражает скрипке. Олю приходили слушать и из палаты старших. Мне казалось, что и я участвую в этих концертах: поет