безумное наследство. Я гарцевала на облаках, напоминая косматую помешанную или нищенку. Ощущая себя чуть ли не монстром, я перестала узнавать людей, которых я однако так любила. Наконец, мало–помалу окаменевая, я стала превосходной частью декорации.
Я подолгу блуждала, обойдя весь город вдоль и поперек. Я хорошо его изучила, это был не город, а гигантский спрут. Все параллельные и боковые улицы сходятся к водянистому вспученному центру. Щупальца монстра удерживают по целому ряду двухфасадных домов: один с маленькими оконцами, другой с тяжелыми портьерами. Там‑то я и услышала из уст Веракса благую весть из Нотр–Дам‑де–Клери, там‑то я и увидела прекрасный взгляд Виолетты, налитый черными–пречерными чернилами, там, наконец, Юстус и Бетельгейзе, Веракс и Волосы Вероники, и все девы со звездными именами были поглощены мощным потоком намагниченных ворот. Мрак, рассекаемый временами невидимыми лучами, открывает им пространство по их собственному образу и подобию. Одна только раскаленная прозрачность: скелет и форма сердца. Глухо запускается механизм, и начинают мелькать серные или ацетиленовые вспышки. Автоматические тела окружаются ртутным ореолом. На глазах сиреневеют и зеленеют…
Час развлечений подходит к концу, и людей тем же сложным механизмом выбрасывает на улицу. Просветленные лица взирают на вершины, где им думается, что они родились. (Человек–обрубок отправляется поразмышлять к себе в квартал).
С восходом солнца занесенный песком осьминог не оставляет и следа от своих потягиваний и конвульсий, можно взять курс на залитый солнцем пляж.
На таком вот пляже я и открыла для себя небо, огромное безоблачное небо, где блуждал бумажный змей. Мне казалось, что я его догоняю, ведь я не отрывала от него глаз и бежала и бежала, чтобы достать его наконец. Запыхавшись, я бросилась на песок: и он бежит струйкой между моих пальцев, обдавая ласковым теплом, от которого так хочется смеяться.
Непременная свита: женщины в черном уводят меня по улицам, где гуляет ледяной ветер, назад к «готической вилле», в окнах которой отражалось пурпурное солнце. Впервые в жизни я смотрела и видела.
Одним прекрасным вечером, оставив там Воспоминанья, обвалы и нагромождения мертворожденной жизни, бронзу и гипс всех цивилизаций и доверившись серовато–синеватому уголку, я упорхнула вместе с голубями в самом сердце Сите. Грузные перелетные птицы опустились неподалеку на площади, где, по–прежнему снедаемая демоном любопытства, я растворилась в толпе.
Все ожидали шествия. Я видела флаги и знамена дебильных юнцов и кривоногих старцев (с тросточкой в руке); видела хоругви и мишуру пропахших потом священников (зеленые вонючие подмышки), видела засаленные наплечники и четки девушек, трепещущих чад Марии: «Отец мой, меня посещали дурные мысли». Все орали и выдыхали гниль зубов: мы наде–е-е–жда Франции. Три старухи, тряся жирными патлами, обнажали меж усов вставные челюсти с остатками прогорклой облатки.
И вот ты под флагами, какая нездоровая святость! Хочешь — разочаровано улыбайся, хочешь — залейся веселым смехом… Но нет, я остаюсь тут, изрыгая кровь своих предков, которые похожи на тебя. Когда же я избавлюсь от этого тяжкого груза? Да, не так давно святая Вероника улыбалась мне своим полотенцем, на котором проступал лик Христа, Дева Мария и ее венец мерцали в фимиаме, как и вбитые в стену толстые гвозди, и кровоподтеки, Святой Лик источал масляные слезы за красной лампадой, единственным освещением «часовни Семи Скорбей». Это был час уединения, мысленной молитвы, мне было семь, я стояла на коленях, вся дрожа. Ломило руки и ноги, я старалась выдумать себе какие‑нибудь грехи, мои казались столь ничтожными, столь мало соответствовали серьезному выражению лиц, строгости текстов и молений. Я выдумывала… Священник принял меня в темной комнате, куда я в ужасе вошла, и где он исповедал меня, усадив к себе на колени. Обратно меня привезли в фиакре. Дом был далеко: «между больницей Святой Анны и тюрьмой Санте», как объясняла мать кучеру, и я еще долго дрожала внутри обитого влажным войлоком фиакра, ожидая смерти на каждом повороте каждой улицы, когда, под проливным дождем, копыта лошади скользили и нас заносило в сторону.
Мне тоже пришлось проглотить облатку, и мне было не по себе, что я не знала, как это делается, и стеснялась спросить. «Главное, чтобы она не касалась зубов», — сказала мать. Страшный спор языка и обслюнявленного боженьки! Он протекал столь долго и безуспешно, что я засомневалась, а есть ли он, этот… Бог. Мелькнув, эта мысль меня не покидала, ни о чем другом я уже не думала и зарыдала. Видя мое смятение, священник и родители выразили удовлетворение моим безмерным благочестием. Я смолчала; могла ли я выдать, как отвратительно мне происходящее? Не была ли я уже во власти смертного греха? Они говорили об истовости… Тогда‑то и показались мне странными, сомнительными блаженные улыбки и снисходительный вид взрослых. Но я все равно гордилась, что была единственным ребенком, чье первое причастие прошло, как того и желала моя мать, без того, чтобы какая‑нибудь действительная веселость омрачила святость этого дня.
И в который раз святость отправилась прямиком на чердак. Это был чулан, заполненный дорожными сундуками и старыми железяками. Никогда не открывавшееся окно было полностью завешено плотной портьерой, едва пропускавшей свет витража. Я оставалась там часами, ища спасения от скуки взрослых и окунаясь с головой в свою собственную. Как‑то раз пришлось передвинуть целую кучу всяких предметов: надо было добраться до окна и открыть его. Только из него можно было посмотреть на упавший в соседний сад воздушный шар. Метрах в двадцати виднелась застрявшая меж стен корзина и опустившийся на крыши и ветви деревьев полуспущенный оранжевый шар, перетянутый толстыми веревками. Наконец я увидела пилота, он выбирался из причудливой груды; странно, но это упавшее с неба существо показалось мне таким крошечным, что я была разочарована. То было беспримерное событие — прилив свежего воздуха на моем затхлом чердаке.
Подруг у меня не было. Моя мать всех отвергла — либо как «слишком богатых», либо как «недостаточно набожных». Этой женщине, будь она победнее, волей–неволей пришлось бы обращаться за помощью к соседям или самой оказывать им помощь, позволять своим детям играть с соседскими детьми, иметь дело с торговцами, знать уличные сплетни. Но достигнутое «положение» позволяло замкнуться в полном недоверии ко всему, что не касалось Семьи, оставаться в неведении в отношении всего, что в этой жизни могло быть радостным, активным, неуёмным, живым, творческим или просто человеческим. «Поддерживать отношения» или «принимать у себя» ввергало ее в состояние какой‑то торжественной паники, последствия которой мы испытывали на себе. Положение спасал брат, его непринужденность не раз вызывала в нас кощунственные