всеми другими людьми: царя. Словно он, Федор Иванович, был когда-то царем и навсегда запомнил и повадку царскую и — самое невероятное — последние минуты жизни безумного, одинокого в своем покаянном состоянии государя.
Однажды в Петербурге, исполняя в этой опере арию «Достиг я высшей власти», пел он особенно проникновенно, хотя ничего особенного и не было в тот день в его пении, оно всегда было на грани недоступного и непостижимого для любого другого певца и актера. Но он чувствовал, что поет как-то не так, как обычно, — он поет для своего друга, который сидит вон там, налево, в темном углублении литерной ложи.
«Пусть-ка Алексей увидит меня, каков я есть», — хвастливо думал Федор Иванович, делая паузу в четверть секунды между двумя строками текста, который целиком исполнялся в течение нескольких минут и никак не утомлял внимания зрителя, ибо Федор Иванович округло и четко произносил каждое слово, хоть записывай по его распеву. И когда, закончив три четверти арии, приближаясь к финалу, который всегда потрясал аудиторию так сильно, что все поднимались со своих мест и исступленно били в ладоши, требуя повторения только что пропетого, Федор Иванович краем молниеносного взгляда увидел, что друг его в ложе уронил голову на грудь, а в руках его белеет платок. Федор Иванович польщенно и благодарно дрогнул и голосом и всем существом своим — и так на вздроге и полурыдании и закончил арию, и ему так хотелось бы повторить ее, но зал онемело сидел и ждал, что будет дальше, и не понимал никто, почему же ничего не происходит с этим человеком в царском одеянии, почему играет музыка и человек с палочкой в руках что-то указывает ему по привычке, а Федор Иванович на палочку не смотрит, он глядит внутрь себя и там видит и читает, что рано или поздно, но царственный Федор Шаляпин, подобно царю Борису, уйдет в небытие…
— До слез довел, истинно до слез довел, — говорил после окончания оперы Горький своему другу, уже переодевшемуся в обыкновенное штатское платье. Федор Иванович еще был в магическом полусне, гипнозе, да и не он один!
Сегодня в чужом городе чужого государства Федор Иванович, подобно умирающему, пробежал глазами все необъятное взором богатство прожитой жизни, припомнил сказанное сегодня эмигрантом-врачом, и настроение приняло облик послушного раба. «Сегодня я сыграю! Сегодня спою!» — нараспев полушептал Федор Иванович, переодеваясь с помощью слуги в своей уборной. Он даже стал напевать смешные куплеты, нечаянно запомнившиеся с неделю назад, — их пел парижский уличный шансонье на бульваре.
— Мсье в хорошем настроении, — заметил слуга, он же помощник гримера. — Мсье предстоит трудное пение через полчаса.
— Легкого пения, друг мой, нету на свете, — отозвался Федор Иванович. — Даже вот эти куплеты — их спеть еще потруднее, чем оперные, да, да! У нас в России живет один человек, Монахов ему фамилия, — так вот он во вторник поет в оперетке очень глупые и смешные куплеты, а в среду играет в драме Шиллера.
— Не может быть, мсье, вы шутите! — восклицает слуга.
— Прошу верить, — говорит Федор Иванович. — Так вот этот Монахов как-то сказал мне, что для него самое трудное — это спеть смешные куплеты. Для них, по его словам, не требуется голос — хороший голос будто бы их уничтожает. Вы понимаете, а?
— Дома пойму, здесь, сейчас, ничего не понимаю, ничему не верю, — смеется слуга, благоговейно касаясь спины и плеч великого русского артиста, поправляя на нем шитые золотом одежды.
— Все это я говорю к тому, мой друг, — печально продолжал Федор Иванович, — что даже для изображения человеческого страдания следует быть в хорошем и, может быть, веселом настроении. Тогда и страдание покажете, и зрители поверят и прослезятся.
— Вот это я понимаю, мсье! — обрадованно восклицает слуга. — Я знаю певцов, которые из кожи, что называется, лезут, чтобы какое-то чувство передать, а слушатели улыбаются: они видят, как певец из кожи лезет, а того, ради чего он это делает, не видно.
— Страдая, страдания не покажешь, — афористически заканчивает Федор Иванович. — Кто-то из русских больших людей правильно сказал, что писать о любви можно и должно только после того, как любовь прошла.
— О мсье, какая это правда! — простодушно и не без пафоса проговорил слуга, быстрым рывком отходя в сторону.
Федор Иванович медленно прошелся из угла в угол большой квадратной комнаты с зеркальными стенами, остался доволен тем, кого показали ему зеркала, добродушно подмигнул слуге-французу, взглянул на часы над дверью. Где-то звонили, кто-то что-то громко говорил. А Федор Иванович всерьез допустил, что он царь, что он будет петь самое заветное из своих чувствований, а потом, спустя два часа, будет потрясать слушателей неправдоподобной, нечеловечески дивной игрой…
И эта минута наступила.
Спустя много лет завидовали тому, кто видел и слышал Шаляпина в роли Бориса Годунова.
Он уже устал — не той усталостью, которая знакома каждому, проделавшему какую-то работу, — нет, Федор Иванович устал счастливой, особенной, магической усталостью, от которой легче на душе и яснее даль собственной жизни. Эта усталость давала знать, что впереди еще много радости и побед, но вот, когда уже не ощутишь этого блаженного покоя во всем существе своем, ощущения некоего отсутствия себя среди присутствующих, словно ты в неминуемом каждому небытии; когда ты устанешь, просто как взявшийся делать что-то сверх сил, — тогда подумай о конце дней своих: они стучатся в дверь жизни, напоминают, заглядывают…
Оставался последний, самый знаменитый акт в опере. И тот из зрителей, кто слушал ее не в первый раз, торопился из фойе на свое место или вовсе не уходил, готовя себя к почти неправдоподобному счастью для ушей и глаз. Там, в своей уборной, в одиночестве перед смертью того, чей образ нес он в себе, в оцепенении сидел Федор Иванович Шаляпин, нервничая и волнуясь: как всем подлинным артистам, для него и сотый спектакль был как первый. Он еще не выработал стандарта умирания царя и всей сложности того великолепия на сцене, которое после Федора Ивановича оставалось только в воспоминании: никто не умел повторить того, что делал он.
И сегодня еще раз он сказал себе, что ему многое подвластно. Изображая последние минуты жизни царя, он воображал, что вот так умирает и будет умирать вообще каждый человек, независимо от его положения на земле, и надо играть так, будто это происходит с тобою самим. А величие — это уже от фигуры артиста, от его таланта, об этом заботиться не надо, это уже дано