строили.
Тимош слыхал, как женщины заворотами приставали к Прасковье Даниловне.
— А что это, кума, твой младшенький не пьет, не гуляет, на девчат не заглядывает. Или гордости хватает? Так с чего бы?
Другая:
— Может, он у тебя девица красная? Так мы сватов пришлем!
Мелькали дни, как листья на ветру, затаенное горе прикипало на сердце, но Тимош, как назло, не хирел, а расцвел еще краше — стал стройнее, белей, смелее. При встрече с девчонками уже не отводит глаза, дерзкие огоньки загораются. Барышни провожают парня взглядом, перешептываются, прихорашиваются.
Проходит так весна, уже лето в разгаре. А Тимош всё один да один, не слышно его голоса на улице. Прасковья Даниловна не на шутку встревожилась, не поймет, что с младшеньким творится.
Однажды в праздник, кажется, на Иванов день — шумела окраина, буянили старики, хлопцы гукали девчат — Прасковья Даниловна собралась было на другой край города проведать подружку, прошлась до конца улицы, вернулась — что-то на душе тревожно стало. Открыла дверь — сидит Тимош у края стола, голова упала на сложенные руки, плечи вздрагивают.
— Тимошка!
— Оставьте меня.
— Тимош!
— Оставьте меня, говорю. Или нигде уж мне места нету?
— Ошалел!
— Разве не ошалеешь? А где моя жизнь? Кому нужен? Зачем живу? Ну, говорите!
Прасковья Даниловна отступила испуганно.
— И впрямь ошалел.
— Нет, вы скажите, зачем это всё?
Она вдруг озлилась:
— Зачем? Чтобы умные над дураками смеялись, вот зачем.
— Эх, вы, тетя-мама! У меня душа болит, жить не хочется, а вы смеетесь.
— А ты смешное не говори, тогда и смеяться не станем.
Жизнь опротивела, поняли? Что я такое? Каждый кому не лень в душу плюет; с дороги столкнет, не оглянется.
— Ну, ну, говори, говори, нехай добрые люди послушают.
— Да и говорить тут нечего. Край пришел.
— Ах, красиво! Вот хорошо, — ну, чего ж ты замолчал? Я вот двери и окна пораскрываю, пусть все слушают, старую дуру позорят. Пусть все смотрят, какого молодца выкохала. Тебе тяжело? А мне легко слушать? Легко перед людьми ответ держать? Ты мне дороже, чем родной. А что получила? Голова завитая, башка пустая. Хуже всякой бабы. А всё из-за чего? Думаешь, не знаю? Знаю я вас, голубок, всех знаю. Третьего уже, слава богу, вырастила. Всего и делов, что Любка или Дунька па левадку не вышла!
— Эх, тетя-мама, ничего вы не знаете. Людей нет, поняли? Каждый тебя продать готов. Да и Любки ваши хороши. За шелковый платок, за любую тряпку за кем хочешь побегут.
— А ты не смей брехать, нечего за свою собственную дурь на людей лаять.
Прасковья Даниловна втайне надеялась — Тимош ответит грубо, она ему, — слово за слово, побранятся, пошумят, гляди и отляжет от сердца. Но Тимош продолжал свое..
— Что, неправду говорю? Ну, посмотрите кругом, — какой-нибудь подлец, дурак, слова доброго не стоит, не то что промеж людей, на свалке ему место, а он в гору прет и богатство для него, и почет, и девушка первая — подумать страшно.
— Вот-вот, молодец. Говори, говори — сердце радуется. Хорошо хоть мамка-покойница не слышит! Ну, что замолчал? Подлость, говоришь? А ты что же на подлость эту самую спокойненько поглядываешь? Или тебя не касается? К старой бабе прибежал жаловаться. А ты чего же, ты кто, — наш ты или не наш человек? За отцом пойдешь или против отца? Слезы проливаешь? А слезами, дружок, горю не поможешь.
Он вдруг, как мальчишка, припал лицом к ее руке:
— Любили мы друг друга, поймите!
— Значит, не та еще любовь!
Прасковья Даниловна говорила то снисходительно, то строго, говорила долго и, как ей казалось, очень хорошо, но потом, украдкой глянув на Тимоша, поняла — не слушает он ее.
Встал чубом тряхнул:
— Пойду, мама. Душно в хате.
— Ну, ступай, — проводила пытливым взглядом, вдруг чему-то улыбнулась.
— Что мне вспомнилось сейчас, Тимошка! Мальчишкой ты еще был. Совсем малым. Седьмой наверно шел. Отец и мать еще живы были. Пришла я к вам однажды, а ты навстречу выбежал. Глянула — рот беззубый. Чудно так смотреть: и тот как будто мальчишка и не тот. Смешной такой. Я и говорю: «Да как же тебе, беззубому, на свете жить! Каждый заклюет». А ты в те времена ничего, бравый парень был, глазом не моргнул: «Так это ж молочные», — говоришь. Верно, Тимош, — молочные. Так и горевать о них нечего. Перекинь через плечо и забудь!
6
Душно было и в хате и на улице, ни ветерка, ни струйки свежей, луга и перелески, словно отгородило стеной, вот стала эта непроницаемая серая стена между окраиной и степным привольем, поднялась до самого неба — не продохнешь.
Тимош бредет знакомыми переулками, пустырями, задворками, должно быть, еще от дней бродяжничества осталась у него эта привычка, это неукротимое беспокойство, стремление к шуму улиц, движению, толпе, и он знает, — как бы ни метался по окраине, как бы ни старался укрыться в тиши, всё равно дорога приведет в неугомонный людской поток.
Железные мосты, вокзальная площадь, Железнодорожный проспект. Кто назвал его так, кому представилось подобие Невского? Девчата в расшитых сорочках и городских плиссированных юбках, в чоботах на высоких каблуках.
Мята, любисток, бумажные китайские веера, подсолнечная шелуха под ногами, намисто, английские блузки, на одном углу «Вiють вiтри», на другом — «Под небом южной Аргентины» — вечерницы на перекрестке трамвайной колеи и Полтавского шляха.
Широкий цементный тротуар, именуемый панелью, новенький, словно с иголочки, кирпичные дома, свеженькие, с балкончиками, парадными подъездами, французскими окнами, завитушками, финтифлюшками — захолустный модерн, шик у черта на куличках. Одноэтажные — кондукторские. Двух- и трехэтажные — обер-кондукторские и, наконец, четырехэтажный — самого господина старшего контролера — заячье процветание.
Несмотря на поздний час, старики еще не ложились. Тарас Игнатович сидел за столом, сосредоточенно разглядывая люльку — верная примета отгремевшей семейной грозы. Прасковья Даниловна величаво двигалась по комнате, шумела стульями, грохотала печной заслонкой.
«Было дело под Полтавой», — подумал Тимош и тихонько юркнул в сторонку, предвидя, что и ему грозит своя Полтава. Но всё обошлось только одним замечанием Прасковьи Даниловны, обращенным неизвестно к кому:
— Чтоб было по-моему.
Недели после того не прошло, механик цеха остановил тачку Тимоша.
— Стружки?
— Стружки, — отозвался Тимош.
Механик перевел взгляд на горы отходов в углу цехового двора:
— Ржавеет.
— Ржавеет, — согласился Тимош.
— На штамповальный перейдешь, — заключил механик и зашагал в главную контору.
Тимош долго смотрел ему вслед и только когда уже цеховая калитка, подтянутая гирей, с визгом захлопнулась, сообразил, о чем шел