class="p1">Кагава завидовал обаянию этой улыбки. Она как бы завершала прекрасный образ добродетельного молодого человека, и подделать ее не получилось бы ни при каких условиях, как ни старайся.
У Дзиро был маленький аккуратный рот, красивой формы губы. Когда он улыбался, обнажая ряд ровных белых зубов, это производило впечатление мгновенной, ослепительно-чистой вспышки.
Кагаву выводила из себя манера Дзиро решать все проблемы с помощью этой улыбки, как бы извиняясь за то неловкое положение, в которое он поставил прежде всего самого себя. Дзиро даже не рассматривал вариант сказать что-то утешительное, он отвергал «дипломатичное» поведение, замыкаясь в хрустальной башне своей праведности, и словно изымал себя из реальности, где мучились и страдали другие. Дзиро прекрасно знал, что после сорока минут унизительного наказания, на которое он обрек однокурсника, эту улыбку можно воспринять как насмешку, как презрительное осмеяние, но истина заключалась в том, что в ней не было и намека на издевку. Однако Кагава видел в ней проявление надменности.
Когда речь шла о физической, а не о душевной боли, Дзиро проявлял к пострадавшему самое живое участие, тут ему было не до улыбок. Если, например, какой-нибудь студент умудрялся занозить палец на ноге, Дзиро не успокаивался, пока не извлекал занозу и не замазывал ранку мербромином[14]. С любой физической раной он возился, как кавалерист возится со своей лошадью.
– Ясно… Значит, он ничего не сказал. – Киноути задумался. – Тут все непросто, но, вообще-то, это не очень хорошо, когда капитан клуба так себя ведет. Я поговорю с ним, когда его увижу.
– Пожалуйста, не надо. Не говорите ему ничего.
– О тебе я ни слова не скажу.
– Дело вовсе не в этом. Если вы сделаете ему выговор, он будет все время об этом думать. И в конце концов еще сильнее поверит в то, что люди вокруг недостойны его. Лучше пусть все будет как есть. Пусть он остается далеким и недоступным.
– Ты сам себе противоречишь. Кроме того, я уверен, ты можешь ему помочь. Поговорить, объяснить ситуацию. Может быть, благодаря тебе он передумает и снова станет таким, каким был раньше.
Киноути тщательно подбирал слова, чтобы потешить самолюбие Кагавы. Но Кагава был проницателен и заметил эту уловку. Он уже ругал себя за то, что решил прийти к тренеру сегодня вечером.
Как тренера университетского фехтовального клуба Киноути не в чем было упрекнуть. В свои пятьдесят лет он был искусным и опытным фехтовальщиком и хорошим человеком: в его характере в идеальной пропорции сочетались черты взрослого мужчины и мальчишки.
В его случае верность альма-матер держалась не только на ностальгии по юности, но и на отсутствии жажды славы, на давних и болезненных воспоминаниях о неспособности адаптироваться к обществу и научиться получать удовольствие от жизни в нем. Он не понимал, почему социум не может быть столь же красивым и простым, как мир спорта. Почему нельзя решать конфликты с помощью соревнований, результаты которых были бы очевидны для всех? С годами это возмущение и обида на большой мир, свойственные всем спортсменам, превратились в некую разновидность поэзии.
«Почему?» Каждое повторение этого бессмысленного вопроса лишь подчеркивало красоту спорта и юности. Каждое противопоставление болота, называемого обществом, спорту делало священные основы спорта все притягательнее.
Кагава с отчаянием понял, что чем больше воли он дает чувствам, которые считает недостойными и подлыми, тем прекрасней кажутся эти чувства тренеру. Киноути, с его немалым опытом жизни в обычном обществе, с какой-то трогательной уверенностью настаивал на том, что в рамках спортивного клуба личные отношения, несмотря на все разногласия, уместнее, чем вне этих рамок.
А кроме того, Кагава молод. У Киноути было особое представление о молодости, и хотя, будучи тренером, он обращался со своими подопечными достаточно жестко, в душе он прощал им многое, почти все. И сейчас, во время беседы, Кагава чувствовал, как этот дух всепрощения обволакивает их, подобно влажному туману.
– Знаю, ты сейчас скажешь: «Вот, опять он за свое», – проворчал тренер, утопая в кресле, и сделал такой жест, будто отжимал тряпку. – Но кэндо начинается и заканчивается с правильной хватки. Это то, что я твердо усвоил за последние тридцать пять лет занятий этим искусством. Самое важное в жизни – научиться делать что-то одно по-настоящему хорошо. Этого вполне достаточно.
«Оживет в твоей руке бамбуковая палка или останется безжизненной – зависит только от твоей хватки. Невероятно, но это факт! И мне кажется, что в искусстве постижения управляющих миром тайных законов все обстоит так же. Мне часто приходилось слышать, что хватка правой руки должна быть такой, словно держишь открытый зонт, а левой – как будто у тебя в ней яйцо. Но попробуй это сделать – долго ли ты продержишься с зонтом в одной руке и яйцом в другой? Думаю, каких-нибудь тридцать-сорок минут – и ты бросишь этот чертов зонт и раздавишь яйцо…»
Кагава слышал эти слова бесконечное количество раз. Выпив, Киноути неизменно возвращался к этой излюбленной теме, сопровождая свои рассуждения красноречивыми жестами – точно сжимал в больших, грубых руках воображаемый меч, – которые никак не сочетались с умиротворенным выражением бледного лица. Он воодушевленно и с восторгом следил взглядом за безупречно выкованным лезвием невидимого меча, которым потрясал из стороны в сторону.
Едва разговор зашел о фехтовании, было уже не важно, понимают они друг друга (как на уровне слов, так и на уровне чувств) или нет. Поток слов не иссякал. Каждый обращался прежде всего к самому себе, ибо любое слово служило напоминанием о восторге и возбуждении, пережитом однажды – на соревнованиях или на тренировке.
Время от времени Киноути, чтобы развлечь молодого собеседника, говорил что-нибудь вроде:
– Слушай, а ты знаешь, как лучше всего снимать кожу с головы?
– Нет.
– А должен знать, если хочешь стать настоящим воином. Это подробно описано в десятой главе «Хагакурэ» Цунэтомо Ямамото. Сначала надо сделать надрезы по сторонам, у макушки и на затылке. Потом надо помочиться на это сверху и как следует потоптать соломенными сандалиями. Тогда кожа сойдет сама, как по маслу. Священник Гёдзаку научился этой традиционной технике во время путешествия по Восточной Японии.
– Вот это да! Надо будет как-нибудь попробовать.
– Только имей в виду: если тебе попадется кто-нибудь толстокожий, может и не сработать. А скажи-ка мне, – Киноути вдруг резко сменил тему, – ты что-нибудь знаешь о семье Кокубу?
– Нет, он никогда никого к себе не зовет. Этого, кстати, я тоже не понимаю.
– Ну, как раз это понять можно. Его отец – врач, очень состоятельный человек. У него своя гастроэнтерологическая