знали, Игорь…»
Михалевич, хромая (в сорок четвертом ранило в ногу), прошел от окна к столу, открыл дверцу. Он долго рылся в ящиках, спрятав за дверцей голову, и Аркадий понял, что он не хочет показываться, пока не справится с лицевыми мускулами. Потом он выставил на стол бутылку коньяка, две рюмки, тарелочки с нарезанным лимоном и бутербродами (Аркадий узнал посуду из институтского буфета). «Ждал, что придут поздравить. Ты садись». Аркадий представил, как он нес все сюда, тайком резал лимон, придумывал остроумные ответы на поздравления, ждал с самого утра, смотрел на часы и ждал. «Я сейчас, на минуту, погоди…» — «Куда ты? — остановил Михалевич. — Все уже уехали». — «Черт, как же мы…» Михалевич вытащил из ящика третью рюмку, в столе звякнуло: конечно, были еще. «Знаешь что, Демину из восьмой палаты позови. Рыжая такая, в очках, с печенью». — «Знаю я Демину. А галстук возьми. Бери, бери, я его все равно не надену».
Этот час прошел невесело. «Я же не ждал поздравления через газету, — говорил Михалевич. — Хоть пятьдесят лет и могли бы…» — «Черт нас возьми, ну, забыли…» — «Не забыли, Аркадий. Я кое-кому неделю назад намекнул». — «Не расстраивайтесь, Игорь Васильевич, — нерешительно сказала Демина. — Эти юбилеи так неприятны, сухая официальность…» — «Так разве я не заслужил официальности? Воевал, двадцать шесть лет работаю»).
Он был так жалок, Михалевич, и так симпатичен в скромности своих желаний…
(Аркадий вспомнил, как он разволновался, как захотелось бороться за справедливость. Отчего он принял так близко к сердцу страдания Михалевича? Отчего они в ту минуту были ему понятней, чем страдания Почечуевой?
«Вот она, та наживка, которую я сглотнул. Тщеславие».
Он стал вспоминать, как следил за успехами людей моложе себя, как радовался, узнав чье-нибудь лестное о себе мнение, как старался всегда понравиться. Вспоминал свои отношения с женщинами, свою заботу о внешности, бесконечные попытки сказать что-нибудь остроумное даже наедине с собаками.
«Тщеславие, почему его надо стыдиться? Самое полезное чувство — искать одобрения общества. Нелепо этого стыдиться. Мы не можем жить иначе. Сколько бы нам ни доставалось в жизни любви, нам никогда не будет ее хватать. Потому что человек рождается в любви, окутан ею, дышит ею, весь мир для него вначале — родительская любовь. Без нее он погибнет, но она никогда уже не будет для него равной целому миру. Она может только убывать. А мы всегда стремимся сохранить ее, данную нам в младенчестве, как необходимое условие… Конечно, не одно и то же — подвижничество и тщеславие обывателя. И само слово выразительное: тще-славие. Может быть, не так уж я и тще-славен; но дьявол тут ничего не лишился…»)
Демина успокаивала Михалевича. У себя в палате она все время работает. Она математик, им для работы нужен только карандаш да листок бумаги.
(«Она застенчива. У нее впалая грудь — наверно, всегда была болезненна. Когда мир вышел для нее за пределы родительской любви, у нее были причины сомневаться в себе, в своем праве на любовь. Она нашла призвание. Призванию приносилось в жертву то, что для других составляет высшую ценность жизни. Всякая жертва, которую мы приносим на алтарь, привязывает нас к нему все сильнее и сильнее, и в конце концов остается принести последнюю жертву — себя».)
«Я вас давно заметила, — сказала она Аркадию. — Вы уходите поздно, позднее всех». — «Я должен был закончить работу». — «Брагин, если вам нужны добровольцы для экспериментов, я бы… Я с удовольствием…» — «Моя работа в онкологии — маленькая, локальная тема. Это даже не терапия». «Я слышала, появилось какое-то новое лечение?» — спросила она. Он знает эти вопросы. «Да, да, много нового, — поторопился он сказать. — Часто помогает». — «Идите же домой, — сказала Демина. — Нехорошо оставлять жену одну». — «Я не женат». — «Это очень плохо. Вы обязательно женитесь». — «Говорят, и женатые люди не всегда счастливы». — «В счастье я не разбираюсь. Но запасных выходов должно быть несколько. На случай пожара. — Ей нужен был собеседник, у нее много накопилось. — Вы такой же, как я, Аркадий. Вы ничего не умеете, кроме работы. Вы не можете представить себя в ином состоянии. Но это… из-за петелек. Жизнь — как узор на ковре. И есть два способа исполнения. Есть люди, которые ткут от петельки к петельке. Сегодняшняя, случайно затянувшаяся петелька рождает в них желания и действия, которые соткут завтрашнюю петельку, а завтрашняя обусловит послезавтрашнюю. Узор зависит от всяких случайностей и получается запутанным и пышным. А мы с вами сначала создаем себе идеальный узор в голове, а потом начинаем набивать его на канве. Мы стараемся исключить из жизни случайности, и узор получается прямой, как стрела. Все поле ковра остается чистым. Иногда мы способны восхититься или огорчиться чем-нибудь посторонним, но это жалкие крохи. И мы беззащитны. Неуспех в работе для нас катастрофа, потому что запасных выходов нет. Ведь наш узор ткался из наших жил, адская боль — вытягивать их из узора, чтобы начать новый. То ли дело пышный, запутанный узор: не получается вправо — он пойдет влево, нельзя влево — пойдет назад. Подумайте об этом, Аркадий. Инерция петелек называется привычкой. Попробуйте сдвинуть их, потом они начнут вязаться сами. Вот я прожила жизнь, не узнав ее. Я струсила, у меня не хватило мужества жить для себя. Конечно, работа, как панцирь, страхует нас не только от жизни, но и от многих страданий. Это удел трусов — жить в панцире. Жизнь стоит страданий, по-моему».
А потом автобус добирался до городских улиц, задерживался у светофоров. Был первый весенний вечер в городе, тихий и теплый. Солнечные лучи нагрели стекло, к нему приятно было прикасаться лбом. За окном чистенького беленького домика дремал между цветочными горшками рыжий кот. Жмурился на солнце, дышал боками. На стуле у крыльца застыла старушка в валенках, длинном пальто и теплом платке. Перебежали улицу три девушки, шесть белых сапожек и открытых коленок прочертили в воздухе веселый узор, и его унес куда-то поток машин. Фазаньими крыльями, петушиными хвостами прыскали из-под колес тугие водяные веера. Чем ближе к центру, тем гуще становилась веселая суета вокруг.
Приятно было медленно идти в толпе, слушать городской гул, как шум перламутровой раковины, жмурить глаза в весенней слабости. Каждую весну становится как будто тяжелее жить, словно глаза делаются слабее, воздух гуще, а весна уже пульсирует в твоей крови, и телу, ослабленному зимним смирением, трудно выдержать ее напор.
(«Не болезнь ли это — самокопание в поисках микроскопической мошки, занозы? Самоотравление мышлением?