Нет, не будет он снова зажигать спичку, обойдется без циферблата…
Дон Кихот! Это ведь он грохнул тяжело, свалившись со стола, – давно исчез, и не искал его, даже не заметил пропажи, а оказывается – среди книг завалился, спрятался, лежал там тихонько славный идальго, забытый и обиженный…
…когда перешел в пятый (или в шестой?), подарила мать странную фигурку чугунного литья и книгу – прочитал взахлеб – и фигурка перестала быть странной, стояла на подоконнике у изголовья, и в первый приезд стояла – уезжая, сунул ее, сдув пыль, в чемодан… Поклялся тогда не возвращаться, а через два года сидел у больничной койки Полковника, и снова клялся – и снова приехал, еще через два года: не смог не заехать, гастроли в соседнем городе, – и еще через два – но то уже был последний – хотя как раз перестал клясться: думал, будет так же приезжать, ненадолго, изредка, и каждый год собирался, семь лет, но находились причины: то театр менял – пропадал отпуск, то еще что-нибудь, а прошлым летом валялся на этой тахте горбатой, читал, никуда ни ногой, и все равно не поехал… (и не поедет… никогда?) – а в тот, последний раз ехал, вроде, спокойным, ничего не ждал, все знал наперед, придумал себе занятие, – полгода перед тем, или больше, наводил блеск на чужие квартиры, посвистывал: от театра отошел – Семен Савич исчез, кончился, ждать – нечего, ехать – некуда (не знал – куда, как, не очень-то и огорчался), – явился к матери с кучей денег, подумывал – а не остаться ли навсегда, проживет: месяц работать – месяц гулять, да сам в это не верил, – баловал мать, швырял деньги, затеял ремонт в доме (вот оно, занятие!), ходил развеселым, мать испуганно смотрела: не к добру (верно, мать, не к добру!), успел починить калитку, в крыльце прогнившие доски заменять начал (бурная деятельность!) и быстро увял – кончился фальшивый запал, видеть не мог сморщенного Полковника под высохшей яблоней, тот уже не читал газеты, сидел – куклой в тряпье, уставившись куда-то, а в доме – мать суетится молча, хватается за сердце, лепечет над Полковником, как над младенцем – "Ванечка, Ванечка" ("Иван Никитич" весь вышел), – забрел как-то в сарай, дверца проломлена, на одной петле, а замок – ключ утерян – висит, сорвал вместе с петлей, расшвыривал хлам, будто вчерашний день искал – и нашел, наткнулся: сани, деревянные полозья, из толстых досок – сам мастерил, десяти лет, пожалуй, не было – стоят, целехонькие, черные, но крепкие, и еще сто лет простояли бы, – уселся на жесткие дощечки, уткнув подбородок в колени: сколько на них езжено, пока не вырос, огромные, по пять человек наваливалось, – и помнил, зачем делал, как обновлял…
…голодная зима сорок какого-то – уже послевоенная (голоднее самой войны) – тогда и стала мать часто плакать, бегала в мороз на рынок, меняла, а менять уж было нечего, все война съела, зарплаты хватало на неделю – "Боренька, Боренька, чем же я завтра кормить буду" – и плакала, плакала, беззвучно, сама уже еле ходила, – кто-то постарше научил, пролез на ТЭЦ, через дыру в заборе, зачем-то лежали там горы технической соли, серой, крупной, как гравий, набрал полные карманы, еще и в штанины засыпал – внизу туго перевязал, – еле домой добрел: мокрая, холодная, тяжелющая, словно гири пудовые на ногах – "Тащи на базар, мать!" – ахнула, в испуге хотела высыпать в снег – пожалела, раздала соседкам, он удержался, не заревел: мать было жалко… и жарко от стыда… И вдруг – находка похлеще, только тут уж в штанах не унесешь – три дня лихорадочно пилил, строгал ножом, колотил молотком по гвоздям, по пальцам – и каждый день бегал на станцию, проверял: не исчезла ли шишковатая гора, не пронюхал ли кто, разрывал жесткий не то снег, не то лед – снова и снова убедиться, дотронуться до заледеневшего рыжего кочана, – и перевез – на этих самых санях – в мешке, за несколько ездок темными вечерами, километра за три – всю гору полусгнившей промороженной капусты, сваливал в холодный сарай, чтоб не таяла – пока мать готовила, воняла жутко, потом привыкли, держались на ней до весны, – поклялся матери, что не ворованное, брошенное, мать поверила (и сам верил: пока грузил в первый вечер, отдирая закоченевшими пальцами – каждый вилок давался с трудом, гора смерзлась намертво – появился мужик в черном промасленном комбинезоне, с гигантским разводным ключом, постоял, посмотрел – и ушел, ничего не сказал), грела ему руки, дышала, потом все же расплакалась – "Как же ты, Боренька…" – зарыла его голову у себя на груди, в домашнем стареньком платье, – этот знакомый, неповторимый (не забыть никогда) запах, неопределимый никакими словами…
На миг ощутил – так же остро, как тогда, в сарае – запах матери, запах детства…
…совсем-совсем еще маленьким пристраивался на полу, на коврике, щекой прислонясь к материнскому бедру, теплому, в мягкой шерстяной юбке, и рядом – ее ноги в нитяных чулках, без туфель – обнимал их и замирал, слушал, – мать, сидя на стуле, читала вслух, – проверяла: "Ты не заснул?" – он в ответ терся щекой об юбку…
…а тогда – после первых саней с капустой – недолго простоял, замерев, – мягко выбрался из объятий: уже к восьми годам не принимал нежностей…
…и сидя в сарае на санях, нестерпимо пожалел… пожелал невозможного: вернуть ту минуту, чтоб стоять долго-долго-долго… расслабить деревянные от стеснения руки, самому обнять ее худенькие плечи – нет, тогда еще не достал бы до плечей… Вскочил, вынырнул из сарая, побежал к дому, к матери – что хотел ей сказать? что он мог сказать? – не знал, не думал, не размышлял, ноги сами внесли на крыльцо, быстро вошел в комнату – и споткнулся: кормила Полковника, из ложечки, на груди у бравого Полковника – закапанный кашей слюнявчик, руки цепко ухватились за стол, голова отчаянно трясется (из стороны в сторону – будто сплошное «нет-нет-нет»), мать не может попасть ложкой в рот, каша течет по небритому подбородку, капает на стол, на брюки, – стыдливо обернулась, зашептала: "Что-то уж очень руки дрожат, не может сегодня сам" – Полковник замер, отвернул пляшущую голову от ложки – ага, слышит, значит, характер показывает! Мать посмотрела на одного, на другого, не опуская руки с ложкой, проговорила, почти беззвучно: "Боренька, ты ступай, ступай, не будет он при тебе, не станет". Сидел на Круче до сумерек, бродил по городу,