«Ну, началось, — подумал Левански, — все, как предсказывала фрау Альтеншуль». Он хотел было на этом остановиться и уже стал подниматься, подыскивая какое-нибудь дежурное извинение, любезное и колкое одновременно, но потом засомневался: а вдруг у этого человека, с виду высокомерного и циничного, и впрямь есть что сказать?
Левански снова сел и решил объясниться, оборвав напряженную тишину.
По его словам, он — артист до глубины души, но не настолько тщеславен, чтобы отважиться на публичное выступление, когда объективная самооценка тебе этого не позволяет. Рукоплескания, слава, карьера — да, ко всему этому он стремился, но еще ему хотелось играть так, чтобы его ощущения передавались другим. Еще недавно, до того как его перевели из живых в мертвые — он помнил точно, — высшим блаженством для него казалось достичь такого мастерства, чтобы своей игрой заставить слушателей сопереживать чувствам таких великих композиторов, как Шопен, Бетховен, Шуман и другие.
— Конечно, — продолжал он, — Берлин не очень-то воодушевляет меня на подобную попытку. Поначалу я не хотел здесь задерживаться, и у меня были достаточно веские причины противостоять уговорам фрау Альтеншуль, но… — Левански на секунду замялся, — я изменил свое решение, и причиной тому стали мои ограниченные способности.
Он говорил тихо, будто обращаясь к самому себе, и Шульце-Бетман, который почти все это время смотрел в сад, наконец повернулся к гостю с улыбкой на лице, словно извиняясь за столь долгое молчание, и произнес:
— Стало быть, сейчас вы бьетесь над ми-мажорной сонатой и не можете разобраться в композиционном замысле.
— Скажите, — не отступал Левански, — хватит ли у меня таланта в конце концов одолеть эту сонату, несмотря на то что однажды я с ней провалился?
— Вы навсегда останетесь двадцативосьмилетним, — ответил Шульце-Бетман. — Возможно, ваш убийца обставил вас не только по части жизни, но и не позволил в полной мере познать смерть.
При последних словах он вставил окурок в серебряный мундштук, который держал между большим и указательным пальцами, и в две глубокие затяжки покончил с сигаретой.
— Как вы можете утверждать, что я не испытал смерти?
— Вы ее претерпели, — ответил Шульце-Бетман. — Но разве вы успели до физической смерти разочароваться в жизни настолько, что взывали к Богу о сострадании? Господи, помилуй! Вот крик отчаяния тех, кто довольно вкусил жизни и жаждет избавления. Переживание смерти начинается задолго до ее момента, оно-то и вдохновляло композиторов на создание духовных песнопений или более скромных произведений, как, скажем, соната ми мажор, опус 109 Бетховена.
Левански долго смотрел на своего визави, изучая его худое вытянутое лицо, расчесанные на пробор лоснящиеся волосы, которые, по-видимому, Шульце-Бетман чем-то смазывал. Тонкие губы, немного опущенные уголки рта придавали лицу надменное выражение. Характерные тонкие изогнутые брови, черные, будто подкрашенные, в отличие от поседевших висков, и, конечно, глаза — печальные, совершенно не соответствовавшие образу жесткого мужчины, каким казался Шульце-Бетман.
Шульце-Бетман снова повернулся к саду, и Левански почувствовал, что на веранду вошел еще кто-то, чье появление он пропустил. Шульце-Бетман поднялся и вышел. Послышались взаимные приветствия. Через полуприкрытую дверь он заметил человека, который в глубине темного коридора, словно не желая быть обнаруженным, тихим голосом в чем-то убеждал Шульце-Бетмана. Левански видел только отчаянно жестикулирующие руки гостя, но когда Шульце-Бетман отступил в сторону и перестал загораживать его собой, молодой человек узнал в нем того, в военной форме, на которого недавно накинулся в своем доме.
— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, вернувшись, — ко мне зашел человек, который вас напугает.
— Почему же, — откликнулся Левански, больше всего боявшийся показаться невежливым. — Не обращайте на меня внимания.
Он встал, бросил взгляд в коридор, и в этот момент в комнату вошел тот человек.
— Вы, как я наслышан, уже успели познакомиться, — сказал Шульце-Бетман.
Человек в военной форме улыбнулся, снял фуражку и зажал ее под мышкой. Шульце-Бетман жестом пригласил его занять место подле него, и было заметно, что человеку в мундире очень неловко.
Немного позже они наконец разместились за небольшим чайным столиком, причем Левански оказался лицом к лицу с военным. Он пытался себе объяснить, почему так спокойно, пожалуй, даже с покорностью принимает все это. Он отметил, что у человека в военном мундире льняные волосы и что нанесенная ему рана под виском заклеена пластырем.
Шульце-Бетман курил и не отрываясь разглядывал носки своих лакированных туфель и мерно покачивал ногой. Человек в мундире время от времени покашливал. Столь напряженная тишина не могла продолжаться дольше, ибо грозила перерасти в неловкую ситуацию, поэтому Шульце-Бетман решился наконец ее прервать.
— Я полагаю, пора установить ясность в наших отношениях. Это, — он показал рукой на человека в форме, — гауптштурмфюрер Клефенов. Не скрою от вас, что имею обыкновение принимать у себя своего палача.
И стал рассказывать о том, как господин Клефенов проворно и с наилучшими намерениями удавил его веревкой на опушке березовой рощи. Говорил он это без всякой иронии.
— Чего только в жизни не бывает, — продолжал Шульце-Бетман. — Иногда и вешают из благих побуждений, к тому же господин Клефенов, разумеется, придерживался мнения, что с евреем позволено обходиться подобным образом. В этом отношении господин Клефенов, — Шульце-Бетман едва удержался, чтобы не похлопать того дружески по плечу, — достоин искреннего сочувствия. Он хотел улучшить человечество, а сделался заурядным убийцей. Нельзя недооценивать тот факт, — здесь рассказчик замялся, подыскивая подходящие слова, дабы не оскорбить своего убийцу, который и без того заметно побледнел, — что господин Клефенов сразу после того, как ему самому случилось умереть, решительно удалил с одежды регалии своего надменного ордена — видно, ему хотелось, чтобы это воспринималось как акт покаяния. Ибо убийца, как только окажется в том же состоянии, что и его жертва, если не раньше, непременно поймет: его поступок с самого начала был лишен смысла и ему не стоило трудиться. И что… — Шульце-Бетман посерьезнел и старался теперь не отводить угасших глаз от кончиков своих туфель, — и что эта мысль при жизни не посещает человека. Находясь в добром здравии, преисполненные добрых намерений, мы умеем лишь ненавидеть, унижать, мучить, убивать друг друга; даже при нарочито радушном отношении к окружающим мы ни за что не желаем, да и не можем хотя бы делать вид, что в душе оправдываем ближнего… Я бы назвал это безумием жизни, и вы сами уверитесь, что после того, как меня умертвили прежде времени, у меня, теперь уже не принадлежащего миру живых, нет особенного желания возвращаться к тому состоянию.
— А зачем вы ходите к фрау Альтеншуль? — поинтересовался Левански.
— Чтобы взрастить в себе отвращение.
Теперь заговорил человек в мундире, лицо которого, прежде бледное от волнения, покраснело до самых ушей.