1
Из тех погибших берлинцев, кому порядком надоело мешаться среди живых, кто особенно дорожил воспоминаниями о годах, когда они принадлежали миру живых, почти все рано или поздно начинали хлопотать о том, как бы получить приглашение в салон фрау Альтеншуль, а поскольку ни для кого не было секретом, сколь прочные отношения связывали элегантную, изящную, придававшую изрядное значение внешнему блеску еврейку со знаменитым Максом Либерманом,[1]то все писали на адрес той самой виллы, что на озере Ван, где, как предполагалось, обитал художник.
Тем не менее Либерман, бывавший у фрау Альтеншуль едва ли не каждый вечер, уклонялся от роли рекомендателя. Он жил в своем ателье на Парижской площади, дом семь, и писал картины. Бывало, он часами простаивал без движения перед мольбертом, затем наконец надевал пенсне, брал со стола, на котором стояли графин с водой, коробка сигар и плоская ваза китайского фарфора, палитру с кисточкой, снова подходил к мольберту и, обстоятельно все рассмотрев, оставался недоволен. Как он ни старался вызвать в душе те счастливые мгновения жизни, когда работа ладилась, ничто не могло разогнать теперешнюю скуку, так как он, в противоположность фрау Альтеншуль, не мог найти хотя бы одно преимущество в состоянии мертвеца. Отмучился раз и навсегда, ничто не связывало его больше с жизнью. Рука его мастерски накладывала мазки, однако в глубине души он понимал, что страсть к работе проистекает не из необходимости, не из мучительного предстояния неизвестности, побуждающей что-то делать. Зачем тогда он этим занимается!
Нередко в таком настроении он покидал ателье и шел в направлении Берлинского замка. Этот район, называвшийся Унтер ден Линден, виделся ему таким же, каким был в год его смерти. Однако он различал и перемены — такое двойное видение было тайной умерших. Так, в одно и то же время он видел замок и пустое место, когда замка там еще не было. На месте, к которому он приближался, возвышалось чудовищное, безобразное сооружение из стекла и бетона. Оставив позади цейхгауз, он зажмурился на восходящее солнце, которое отражалось в стеклах новомодной постройки. Поразительно, как живые ухитряются не замечать очевидное. Однако это обстоятельство его нисколько не возмущало. Он уступал дорогу спешащим навстречу прохожим. Когда он переходил улицу, автомобили его едва не задевали, но ему было до этого мало дела. Главное, думал он, — не оказаться под колесами, хотя и к этому он должен был относиться равнодушно. С виду он походил на неторопливого и подчеркнуто невозмутимого пожилого человека, праздно бредущего на своих утративших твердость ногах по асфальтированной мостовой в гуще спешащих куда-то людей. Если иной раз он и бросал взгляд на что-либо, то скорее по необходимости, нежели из любопытства. Белый пиджак его был нараспашку, из-под него выглядывала жилетка неопределенного темно-синего оттенка в тон узких брюк Поверх черных лакированных ботинок он носил светло-серые гамаши, рубашка, хотя и без галстука, была застегнута доверху. В последнее время он не особенно следил за подобными вещами.
Когда солнце чересчур досаждало, он поворачивался к нему спиной и раздумывал, стоило ли пускаться в длинный путь до Ангальтского вокзала, чтобы на обратном пути выйти через Лейпцигскую на Потсдамскую, особенно любимую им площадь.
Спустя час он стоял перед бетонной стеной выше человеческого роста, по верху которой проходила труба, призванная, по-видимому, помешать живым перебраться на противоположную сторону. Под ногами ощущались Остатки булыжной мостовой и что-то металлическое, по-видимому трамвайный рельс. Он стоял и разглядывал площадь, подготовленную под новую застройку. Он запомнил площадь такой, какой она была на рубеже веков, когда по ней еще ходила конка, а отель «Паласт» придавал некое сходство с Парижем. Так что перед его глазами одновременно разыгрывались сцены давно прошедшего времени — сталкивающиеся кареты, топчущиеся лошади, отчаянно, но безрезультатно стремящиеся выпутаться из чужой упряжи, непривычно одетые люди в давно вышедших из моды сюртуках и пышных, с подолами до земли платьях, добавьте сюда шляпы: котелки и круглые, наклоненные вперед сооружения, перегруженные декоративными перьями или искусственными фруктами, на головах у дам. Сверху, однако, ярко светило солнце, отчего картины прошлого и настоящего представали в таких нереальных, контрастирующих красках, что он засомневался, можно ли передать на холсте охватившее его чувство.
2
Удивительно вела себя фрау Альтеншуль: находясь вне времени, она тем не менее каждый вечер подолгу просиживала перед зеркалом и сокрушалась о морщинках в уголках глаз, которые проступали несмотря на все ухищрения.
Дело было в середине октября. Дни стали заметно убывать, а поскольку у нее была привычка зажигать свечи еще до наступления сумерек — ее дом от салона до ванной щедро освещался великолепными канделябрами, — то приходилось занавешивать окна бархатными шторами, которые раздвигали только ночью, когда необозримый, холодный и черный небосвод накрывал виллу. Она любила смотреть на небо и на ворон, ночевавших в омертвелых кронах дубов. Эти беспокойные птицы то и дело просыпались, точно их пугало искусственное городское освещение. Иногда она часами стояла у окна и смотрела в сторону запада на Тиргартен.[2]На восток, туда, где кончалась Вильгельмштрассе,[3]она старалась не глядеть.
Оттуда, любила она повторять, исходит зло. И добавляла, показывая при этом пальцем на полуразрушенное строение с острыми углами, соединявшее обе улицы, что рада тому, что он (имени его она не называла) никогда больше не войдет в свой дворец. Резко задернув штору, как будто ей был невыносим открывавшийся вид, она произнесла:
— Профессор Либерман, не могу понять, почему вы, прогуливаясь от Бранденбургских ворот до моего дома, всегда проходите мимо этого места, хотя через Тиргартен было бы ближе и удобнее?
Это случилось ночью. Впрочем, если бы кто-то попробовал в дневное время обследовать резиденцию фрау Альтеншуль, то ему не удалось бы даже вступить на улицу Фосштрассе, — ее просто-напросто больше не было, что, к слову сказать, нимало не смущало хозяйку дома. Фрау Альтеншуль владела двухэтажной виллой красно-желтого кирпича, ее высокие, словно в храме, окна напоминали эпоху Шинкеля.[4]Во время войны весь дом сильно пострадал, и даже круглый постамент с павлином у входа был повален. Эти руины, уже обвитые плющом, она привела в порядок и даже восстановила интерьер с внутренним убранством, успевшим было перекочевать в магазин, так что все любимые и дорогие для нее вещи, в том числе застекленная витрина Гимара,[5]к которой она была особенно привязана, несмотря на утраченные фрагменты инкрустации, обрели свои привычные места. Вилла снова стояла целой и невредимой, хотя и невидимой для взоров живых, и по вечерам фрау Альтеншуль, как это водилось до ее смерти, устраивала в своем салоне приемы. Так было и в тот октябрьский четверг.