Они были похожи на застенчивых влюбленных, которые хотели бы броситься друг к другу, но робели от смущения. Она подала ему руку и на прощание сказала:
— Обещайте, что не будете к себе чересчур строгим.
И она, толкнув плечом дверь, не успел Левански и рта раскрыть, поспешно проскользнула внутрь.
9
Соната ми мажор, опус 109, — вот музыка, по духу, безусловно, близкая Missa solemnis.[13]
Зная, что Бетховен оставил заметки не только к ее первой части, но также и к Gloria и Credo, Левански тем не менее оставил их без внимания, так как все равно не был хорошо знаком с этим произведением. Его пленяла мягкость и лиричность сонаты. Левански скрупулезно следовал всем указаниям композитора, и все-таки — он это чувствовал — нечто, возможно главное, от него ускользало. Ему вспомнилось, как Шульце-Бетман однажды бросил, будто он, Левански, еще слишком молод для позднего Бетховена, и посоветовал ему объединить душевные порывы молодости с переживанием смерти.
Смысл этого замечания остался для него загадкой. Чем ему помогут при исполнении Andante molto cantabile ad espressivo тревожные воспоминания: неотвязный страх, что тебя вот-вот обнаружат, короткие звонкие пререкания лицманштадтской вокзальной публики и этот внезапный удар в затылок, которого он не ждал и потому не успел испугаться?
С двумя первыми частями он кое-как справился и остался вполне доволен собой. Но вот финал с вариациями! Он снова и снова принимался за mezza voce, стремясь с каждым разом придать ей все больше страсти, бросил, не удовлетворенный результатом, снова взялся за первую вариацию, притом с такой задушевностью, которая придала произведению излишне мечтательный тон, но бросил и ее, начал со второй, где чередовались чувственные порывы и смягченные интонации с приглушенными звуками. Allegro vivace он проиграл нетерпеливо, успокоившись лишь к piacevole четвертой вариации и закончив ее il piu forte. При этом он здорово разволновался и allegro пятой вариации сыграл столь резво, что даже запыхался. A cantabile заключительной вариации он уже готов был запеть во весь голос, но тут…
Тут он стал то и дело сбиваться, останавливаться, потому что следующий фрагмент показался ему непередаваемо сложным. После пережитого возбуждения, высшего напряжения чувств и потом, после этого обманчивого затишья, ему нужно было еще раз превзойти самого себя, чтобы справиться с бурей быстро и многократно повторяющихся звуков. Затем опять должно было следовать cantabile, словно после вселенского насилия разверзались небеса.
Левански колдовал над шестой вариацией в Шарлоттенбургском замке, словно верил, что после всего самого страшного сможет закончить сонату приятно и легко. Но его не покидало чувство неудовлетворенности и подозрение, что, несмотря на все эти значки и пометки, которыми были испещрены страницы нотной тетради, музыка выходила уж очень пресной. Как заставить произведение зазвучать, он не знал, но упорно стоял на своем, поклявшись не исполнять Бетховена публично до тех пор, пока сам не перестанет стыдиться своей игры.
— Что я могу сделать, чтобы вы избавились от этого высокомерия? — спросила фрау Альтеншуль, а он в свою очередь поинтересовался, нельзя ли ему как-нибудь поговорить с Шульце-Бетманом без посторонних.
— Зачем? — не поняла она, — о чем вам говорить с этим циником? Я ничего не имею против него, однако его манера судить обо всем вам не понравится.
Дабы ее успокоить, Левански стал уверять, что даст новый концерт перед Пасхой, но при этом упорно настаивал, чтобы она сообщила ему адрес Шульце-Бетмана:
— Я пойду к нему только в том случае, если буду знать, что он мне поможет.
Последнее замечание удовлетворило фрау Альтеншуль.
Шульце-Бетман проживал в деревянном строении неподалеку от Шарите,[14]которое странным образом умещалось между двумя рядами застроек. По-видимому, раньше здесь повсюду стояли небольшие садовые домики, потом их снесли, но фруктовые деревья оставили нетронутыми. И вот Левански, прикрыв за собой проржавевшую калитку, ступил на узкую обложенную по краям камнями дорожку, ведущую прямо к веранде. Отсюда можно было войти в летний дом, снаружи выложенный кирпичом и изрядно обезображенный. Сразу же бросались в глаза выступающие из стен любовно, но аляповато выточенные кровельные балки, а также довольно грубо сколоченная остекленная веранда.
— Прошу меня извинить, — сказал Шульце-Бетман, — за то, что я затащил вас в такое место и в такую берлогу, но мне нравится это временное жилье, тем более что я все никак не решусь опять перебраться в Берлин, на чем настаивает фрау Альтеншуль.
Левански не успел нажать звонок, а Шульце-Бетман уже поджидал его на веранде. Не обратив внимания на протянутую ему руку, Шульце-Бетман провел молодого человека в прихожую. Передавая хозяину свое пальто и белый шелковый шарф, Левански заметил, что писатель носит кипу, и был неприятно удивлен — ему показалось это неуместным, но пока он подавлял в себе раздражение, Шульце-Бетман успел ее снять.
— Не удивляйтесь, — объяснил Шульце-Бетман, — кое-какие фетиши вы можете найти и в моей библиотеке. — И, распахнув дверь в комнату с выкрашенными белой краской стенами, указал на тесаный камень подле окна, который оказался фрагментом фасада и представлял собой голову льва. По центру камень рассекала трещина, впрочем заделанная. Сверху лежала изрядно обгорелая, но все еще хорошо различимая Тора.
— Находки, — пояснил Шульце-Бетман, — попавшиеся мне во время прогулок по Ораниенбургской улице. Вы, наверное, знаете, что там стояла синагога. Я никогда не ощущал себя евреем, но судьба уготовила нам одинаковую участь.
После того как они договорились, что не будут пить ни чая, ни других напитков, а только посидят поговорят, Шульце-Бетман занял плетеное кресло напротив Левански. Уже прикуривая сигарету, он поинтересовался, не возражает ли молодой человек, если он закурит. Писатель сидел положив нога на ногу и вопросительно смотрел на Левански, ожидая разъяснений.
— Вы получили мою визитную карточку?
— Да, — ответил Шульце-Бетман, — я получил вашу карточку.
— Тогда, — перешел к делу Левански, — не буду обременять вас загадками.
Он твердо решил не засиживаться в гостях, чтобы потом не раскаиваться, и задал один-единственный вопрос:
— Я хотел бы знать, почему мне необходимо соединить переживания юности и смерти, чтобы сыграть позднего Бетховена? Вы, конечно, помните, что вы сказали после концерта.
— Конечно, помню, — отозвался Шульце-Бетман и взял длинную паузу, словно желая испытать молодого гостя.
Левански мог поклясться, что его собеседник втайне посмеивается над ним, по крайней мере в пристальном взгляде Шульце-Бетмана явственно читалась ирония.