так что его рассказ, звучавший неправдоподобно, приняли за чистую монету.
Когда я учился во втором классе лицея, многие одноклассники начали курить. Я в четырнадцать лет был ниже всех в классе и, боясь вызвать улыбку подражанием своим высоким товарищам, пускал в ход хитрую уловку. Я брал сигарету из пачки «Кента», которую моя мама купила в какой-то поездке и держала дома на случай, если захочет закурить кто-нибудь из гостей. Сигарета лежала в кармане моего плаща, и в нужный момент, когда мы сидели после занятий в кафе, я засовывал туда руку. Хмуря брови, я удивленно разглядывал находку и голосом, который мне самому казался противно тонким, спрашивал, кто подложил это мне в карман. Никто, естественно, не признавался, а главное – никто не обращал особого внимания на этот инцидент, который я один многословно обсуждал. Я утверждал, что сигареты не было у меня в кармане, когда я вышел из дома, а значит, кто-то мне ее потихоньку подсунул, но я не пойму зачем. Я повторял эту фразу, как будто тем самым отводил от себя подозрение в том, что сам разыграл эту комедию, чтобы мною заинтересовались. А интересоваться никто и не думал. Слушать слушали, самые сердобольные кивали: «Угу, чудно». И тут же все заговаривали о другом. Мне-то казалось, будто я предлагал им загадку, побуждающую к размышлениям и не отпускающую, пока она не будет разгадана. Либо, как я утверждал, кто-то подсунул сигарету мне в карман, и тогда спрашивается: зачем? Либо это сделал я сам и соврал, вопрос остается: зачем и с какой целью? В конце концов я нарочито равнодушно пожимал плечами: дескать, ладно, коли нашлась сигарета, не выбрасывать же ее. И закуривал, удивленный и разочарованный тем, что в глазах окружающих это был обычный жест курильщика: достать сигарету и чиркнуть спичкой, то, что делали они все, а я хотел, но стеснялся. Выходило, что этими ужимками я, с одной стороны, утверждал, что курю, с другой – вроде бы открещивался. В общем, давал понять, что это ни в коем случае не сознательный выбор, каковым я боялся вызвать смех (хотя смеяться никто и не думал), а необходимость, связанная с некой тайной. Но весь мой цирк так никто и не замечал. И я могу себе представить, как удивился Роман реакции друзей на его неправдоподобное объяснение. Он ушел, вернулся, рассказал, что его будто бы избили, ну и все.
* * *
На второй день, когда речь должна была пойти о роковом переломном моменте, я завтракал с мэтром Абадом. Он был примерно моих лет, крепко сбитый, держался властно – настоящий мужчина, ничего не скажешь. Мне подумалось, что Роман, наверное, боится его до дрожи в коленках. В то же время, должно быть, утешительно сознавать, что его защищает человек, который в школе первым расквасил бы ему физиономию. Между прочим, Абад тратил на это дело уйму времени и сил без надежды на какое бы то ни было вознаграждение: он говорил, что делает это ради памяти о погибших детях.
Он был в волнении. Роман заявил, что ночью его вдруг осенило – он вспомнил истинную причину, по которой не сдал тогда экзамен. Я спросил, что же это за причина. Абад не хотел распространяться, все, что я от него узнал: если бы она подтвердилась, то, несомненно, свидетельствовало в пользу его клиента, однако она, увы, совершенно не поддается проверке, вернее, он отказывается назвать имя, без которого проверить невозможно. Якобы из уважения к близким человека, которого уже нет в живых и который был ему дорог.
– Что-то вроде тех уроков для обездоленных…
– Представляете реакцию? – вздохнул Абад. – Я сказал ему, пусть тогда молчит об этом. Кстати, он был рад увидеть вас в зале. Просил передать вам привет.
Сенсации не произошло. Роман заученно повторил суду то же самое, что рассказывал следователю: за два дня до экзамена он упал с лестницы и сломал правую руку. Вот так, с «обычной бытовой травмы» все и началось. Поскольку не сохранилось никаких следов и ни один свидетель не мог подтвердить, что у него была загипсована рука в сентябре 1975 года, он, очевидно, боялся, что ему не поверят. Он продолжал настойчиво повторять, что травма действительно была. И тут же – пожалуй, и в этом эпизоде непоследовательность рассказа была порукой его правдивости – добавил, что вообще-то это ничего не меняло, ведь он мог попросить записывать ответы под диктовку.
В то утро стрелки будильника показали время, когда он должен был встать, время начала письменного экзамена, время его окончания. А он следил за их вращением, лежа в постели. Сдавшие работы студенты, встречаясь у выхода из аудитории, в уличных кафе, спрашивали друг друга: «Ну как?» Часа в четыре ему позвонили родители с тем же вопросом. Он ответил, что все в порядке. Больше ему никто не звонил.
Три недели прошло от экзамена до объявления его результатов. Три недели в подвешенном состоянии. Он еще мог признаться, что солгал. Конечно, это было нелегко. Такому серьезному молодому человеку труднее всего на свете признаться в содеянной ребяческой глупости вроде той, что совершает Антуан Дуанель в фильме «Четыреста ударов», когда, выкручиваясь, говорит в школе, что у него умерла мать, а потом вынужден расхлебывать неминуемые последствия своей лжи. Вот что хуже всего: последствий-то не миновать. Если только не случится «чуда» и мать действительно не умрет в ближайшие двадцать четыре часа. Мальчик с самого начала, с той минуты, когда произнесены запретные слова, знает, что его ждет: охи-ахи, жалость и соболезнования, расспросы, на которые придется отвечать с подробностями, запутываясь во лжи все сильнее, и скоро, очень скоро, наступит роковой миг, когда тайное станет явным. Такая ложь сама слетает с языка, ее не обдумываешь. О ней сразу жалеешь, но слово не воробей, и остается только мечтать вернуться хоть на минуту назад, чтобы не сделать этой ужасной глупости.
Самое поразительное в случае Романа – что он совершил эту глупость в два приема. Представьте себе пользователя, который, по ошибке нажав не на те клавиши, уничтожает важный файл. Компьютер спрашивает, действительно ли он хочет его уничтожить, и он, поразмыслив, взвесив все «за» и «против», подтверждает. Если он никак не мог признаться в этом родителям, так глупо, по-детски соврав, то у него еще была возможность сказать им правду. Если признаться в провале было так же трудно, как и в прогуле, оставался другой вариант: пойти на кафедру и, сославшись на сломанную руку, на приступ депрессии, договориться о переносе экзамена. С точки зрения здравого смысла все было