куча домов и магазинов тут, в городе, и уйма земли в деревне. Я знаю, что он богач.
— И все-таки ты написал ей письмо?
— Да, сэр.
— Это одно из самых трогательных любовных посланий нашего времени, — сказал он. — Но все равно я должен тебя наказать. Сегодня до конца дня ты будешь моим ординарцем. Я слишком устал, чтобы задать тебе трепку.
И я исполнял обязанности его ординарца до конца уроков. Он послал меня за шесть кварталов от школы, к Пабсту, за двумя бутербродами с ветчиной и двумя бутылками клубничной шипучки и заставил меня съесть один бутерброд и выпить одну бутылку шипучки.
— А теперь, — сказал он, — я все-таки считаю своим долгом сказать тебе одну вещь. Откажись ты от своей любви к Эмми Хэйнс.
— Почему?
— Смысла нет. Она дочь богача. Ты сын бедняка. Не выйдет дело.
Это было ужасно, но я подумал, что мистер Боулер прав.
— Может быть, она меня любит, только не знает сама, — сказал я.
— На это рассчитывать не приходится, — сказал мистер Боулер. — Забудь ее, и все тут. Иначе наживешь кучу неприятностей. С чего ты написал это письмо?
— Я люблю ее, — сказал я.
— Ну что же, — сказал он, — написано здорово.
Зима тянулась долго, и в газете писали, что это самая холодная зима с 1854 года.
Я долго еще не переставал любить Эмми Хэйнс. Я видел, как она катается в шикарных автомобилях с сынками богатых родителей, и мне казалось, я умру с горя.
Но это было вроде хромоты. Бальзамическая мазь Слоуна вылечить меня от любви не могла, зато могло вылечить нечто другое — время; первоначальный вид бальзама, так сказать.
В один прекрасный весенний день, когда сияло солнце и весь мир был пронизан теплом, я обнаружил, что исцелился.
Дело было так: я ехал па велосипеде по городу и вдруг вижу Эмми Хэйнс в шикарном зеленом «Бюике» рядом с самым чванливым сопляком в мире Эвереттом Родсом.
Мне представился великолепный случай поставить Эмми Хэйнс на место. Подумать только: не полюбить такого молодца, как я, после того как я признался ей в любви, да еще раскатывать в автомобиле с таким сопляком, как этот Эверетт Родс!
Я поравнялся с их машиной и произвел губами и языком некий весьма громкий звук, который был слышен за целый квартал, а потом покатил по улице, выделывая на велосипеде акробатические трюки.
Итак, что же? Я пришел к выводу, что не нуждаюсь ни в каких паршивых заочных курсах по каким бы там ни было предметам. Нога моя зажила окончательно. Кончилась самая холодная зима с 1854 года. И от любви к Эмми Хэйнс я тоже избавился.
В честь этих великих достижений я и проделал ряд грандиозных акробатических трюков на велосипеде.
Однажды утром вхожу я в контору, а наш бухгалтер миссис Гилпли надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы.
А на дворе стоял апрель, и что мне было до того, что я всего-навсего грошовый конторщик в каком-то паршивом похоронном бюро! Разве у меня нет новой шляпы и новых ботинок? Разве Южная Тихоокеанская не отправляет по субботам специальные поезда на Монтерей по удешевленному тарифу? И разве я не собираюсь завтра в Монтерей, на взморье?
Поработаю, думал я, в субботу до полудня, проглочу в кафе у Чарли роскошный шницель за пятнадцать центов, потом — скорее на Южный Тихоокеанский вокзал, куплю себе специальный праздничный билет до Монтерей и обратно, сяду в поезд — и буду свободен, как птица, с половины субботы до утра понедельника. Куплю себе иллюстрированный журнал и буду читать рассказы всю дорогу до Монтерей.
Но вот вхожу я в контору, а миссис Гилпли, бухгалтер, надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы.
Я перестал насвистывать и огляделся. Все было тихо. Дверь в кабинет мистера Уайли была чуть-чуть приоткрыта, так что, надо думать, он уже пришел. Никого больше в конторе не было. Время было двадцать минут девятого, и слышно было, как громко тикают часы, которых вы обычно не замечали.
— Доброе утро, миссис Гилпли, — сказал я.
— Доброе утро, Джо, — сказала она.
Я не пошел к своему шкафчику повесить шляпу, а затем и к своему столу, потому что почувствовал, что тут что-то неладно. Мне казалось невежливым повесить шляпу и усесться за стол, не разузнав сначала, что случилось и почему миссис Гилпли надевает пальто и шляпу и плачет. Миссис Гилпли была старая дама, у нее росли усы, она сильно сутулилась, руки у нее были сухие, морщинистые, и никому она не нравилась, но на дворе стоял апрель, а у меня была новая шляпа и новые ботинки, и ведь я работал с миссис Гилпли в одной конторе еще с сентября, всю зиму напролет, и не то чтобы ее любил, — я не сходил по ней с ума, — но она была добродушная старая дама, и я не мог так просто пойти и повесить шляпу и как ни в чем не бывало начать свой рабочий день.
Я должен был с ней сначала поговорить.
— Миссис Гилпли, — сказал я, — что-нибудь случилось?
Она кивнула на полуоткрытую дверь в кабинет мистера Уайли и подала мне знак, чтобы я не разговаривал, а просто бы пошел повесил шляпу и принимался за работу.
«Понимаю, — подумал я. — Он ее выгнал».
После стольких-то лет!
— Миссис Гилпли, — сказал я, — может быть, вы потеряли свое место? А?
— Я заявила об уходе, — сказала она.
— Неправда, — сказал я. — Ничего вы не заявляли. Я не младенец. Меня не проведешь.
Жалование миссис Гилпли было двадцать семь долларов пятьдесят центов в неделю. Раньше, когда она только начинала службу в похоронном бюро, ей платили восемь долларов. Меня уже научили делать ее работу, и мое жалование было пятнадцать долларов в неделю, поэтому они выставляли старую леди за дверь. Конечно, я был очень доволен, что у меня есть служба; я собирался съездить в Монтерей и чувствовал себя превосходно в новых трехдолларовых ботинках и новой шляпе, но мне совсем не нравилось, что из-за меня может плакать миссис Гилпли, в ее-то годы!
— Миссис Гилпли, — сказал я. — Я решил с сегодняшнего утра