— воля автора, твердо руководящая героем), — это шаг, который мог или даже был должен последовать за тем, что совершено в «Войне и мире».
Там своеволие Демиурга, Сверхличности устраняло из истории личность («просто» личность), отрицая ее способность влиять на ход событий. Здесь эта личность, то бишь Нехлюдов, произвольно гнулась-ломалась, подделывалась под упрямую тенденцию воскресения, что, увы, не могло не отразиться на художественной пластичности романа. Любящий Толстого, но беспристрастный (согласно Фадееву, который тут не ошибся, не желающий учить и учительствовать). Чехов говорил: «Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия — это уж очень по-богословски».
Если тут и есть чему возразить, так это тому, что дело не только в конце. «Евангелие», «богословие» повлияли структурно, по сути, на весь роман — в целом и в принципе.
Ясно, что этот (этот!) «социалистический реализм», подлинный, органический, а не кем-то предписанный, есть усилие по переделке реальности. Даже — насилие над ней, пусть во славу добра, ради высшего идеала. Что доказывает: на протяжении века русской литературы личность писателя-демиурга переродилась.
Оглянемся назад. Ограничимся схемой, конспектом: начав с робости первых шагов, когда личность едва-едва о себе заявляла (прежде всего — в поэзии и, пожалуй, заметней всего — в поэзии Батюшкова), затем, обретя свободу всевластия в Пушкине (свободу всевластия — но в гармоническом согласии с миром), — эта личность к рубежу XIX–XX веков предстала уже готовой к революционной ломке истории.
О, конечно, ломке не «уличной», это уж сотворят без нее, но что творческой — безусловно. Ломке ради достижения недостижимой цели — а если недостижимость становится явной, если человечество не торопится пасть к ногам творца новой реальности (и новой веры), что ж! Остается — в лучшем, безобиднейшем случае — разочароваться в «художестве», отречься от собственных книг, обратиться к прямой проповеди.
Впрочем, великой, неуступчиво честной личности (Сверхличности) и этого мало. Требуется даже не проповедь, но поступок. И Толстой — «как просто»! — уходит из Ясной Поляны, чтобы встретить смерть в бездомности, отчего автор «Войны и мира», затем и «Воскресения» остается убийственно, прямолинейно логичен. Он до конца верен логике той тенденции, что им овладела, — в отличие от «двойственного» Достоевского, который, как ни старался, не сумел стать «хорошим», последовательным, состоявшимся «соцреалистом»…
Необязательный возглас: какое все-таки счастье, что у нас были, значит, и есть оба!
СМИРЕННЫЙ ЕРЕСИАРХ,
или РУССКИЙ РУССКИЙ
Николай Лесков
…Грибоедов мог бы сказать то же, что какому-то философу, давнему переселенцу, но все не афинянину, — сказала афинская торговка: «Вы иностранцы». — «А почему?» — «Вы говорите слишком правильно; у вас нет тех мнимых неправильностей, тех оборотов и выражений, без которых живой разговорный язык не может обойтись, но о которых молчат наши грамматики и риторики».
Вильгельм Кюхельбекер
Поверим на слово Кюхле, что в Афинах торговки разговаривали, как лицейский профессор Кошанский; стоит того ради выражения «мнимые неправильности». Богатое выражение — и не на таких ли неправильностях держится часто своеобразие литератора?
Притом подчас даже и не совсем мнимых. Сын Дениса Давыдова полагал, например, что «часть поэтических вольностей его происходили от неумения ввести мысль в грамматическую рамку», ибо отец «далеко не был тверд ни в русской грамматике, ни в правописании». Учитель самого Гоголя уверял, что он «кончил курс в нежинской гимназии, но в ней ничему, даже правописанию русскому, не хотел научиться… и так выступил на поприще русской литературы… Я не обинуясь могу сказать, что он тогда не знал спряжений глаголов ни в одном языке». Словом: «От Гоголя менее всего можно было ожидать такой известности, какою он пользуется в нашей литературе. Это была terra rudis et incultа».
To есть: почва невозделанная и необработанная. Вот и ответ удивлению педагога.
С Лесковым, с его «буреметрами» и «мелкоскопами» — совсем иначе. Его почва кажется слишком возделанной, чрезмерно подвергнутой агрономическим ухищрениям — или, по крайней мере, казалась. «Чрезмерную (!) деланность языка» отмечал автор монографии о нем Аким Волынский; «exuberance», то бишь избыток «характерных выражений», видел в лесковской прозе и Лев Толстой, колебавшийся в оценке ее от одобрительности к раздраженности. Особенно доставалось «Полуношникам», повести или, по авторскому определению, «пейзажу и жанру» — и, кажется, доставалось не зря. Сам Лесков словно бы сознавал это, сетуя, что его, мол, ругают за манерный язык, но «разве у нас мало манерных людей»? И дескать, коли вся квазиученая литература изъясняется варварским языком, отчего бы на нем не говорить его героине-мещанке?
Аргумент не из сильных. Да, все эти «голованеры» (понимай: гальванеры), «рояльное» (конечно, реальное) воспитание, «Губиноты» (разумеется, опера «Гугеноты»), «агон» (вагон), «клюко» (клико) и т. д. и т. п. — все это как бы словоплетенье повествовательницы, бой-бабы Марьи Мартыновны, но, во-первых, оно в самом деле плотно до утомительности, недурно бы разредить, а во-вторых и в-главных… Ну что прикидываться? Не подслушанная невзначай Мартыновна, дорожная попутчица, а сам Николай Семенович Лесков — создатель этого сказа и всего своего стиля, которому после начнут подражать, как никакому, вероятно, иному (и никому этот стиль не поддастся, даже Замятину). И это его, лесковский мир, его, лесковская Россия могут — а в удачнейших случаях вроде бы даже должны — быть изображенными этой вязью. Его мир и его Россия, а никакой не Марьи Мартыновны.
Что касается «Полунощников», то, читая их, впрямь затоскуешь по стилю, не столь старательному. Вот, скажем, в трилогии про Бальзаминова мамаша этого симпатичного полудурка тоже ведь наставляет его, уча «манерным» словам. Не говори: «Я гулять пойду», это, Миша, нехорошо; лучше скажи: «Я хочу проминаж сделать». Коль человек или вещь какая не стоят внимания, как тут сказать? «Дрянь»? Неловко. Скажи: «Гольтепа»! Или — заважничает кто, а ему форс-то собьют, — это называется: «асаже».
И довольно. Островскому вовсе не обязательно, чтоб Бальзаминовы говорили только и именно так. Да и в «Бешеных деньгах» провинциальную дикость Василькова продемонстрируют нам единожды, зато крепко. Крепко, зато единожды:
«ЛИДИЯ. Вы знаете в Казани мадам Чурило-Пленкову?
ВАСИЛЬКОВ. Когда же нет!
ЛИДИЯ. Она, говорят, разошлась с мужем. ВАСИЛЬКОВ. Ни Боже мой!
ЛИДИЯ. Подворотникова знаете?
ВАСИЛЬКОВ. Он мой шабёр».
Опять-таки — всё. Этого хватит, чтобы аристократка Лидия обожгла медведя выразительным взглядом, тот сконфузился, а остряк Телятев получил возможность сказать про него, что он «очень долго был в плену у ташкентцев». После этого на протяжении всей пьесы «ни Боже мой» мелькнет, кажется, всего один