– приласкала…
– О, комедия! Он, бедненький, аж присел, прижмурился: испугался больше, чем бомбежки, поди…
– Зато будет знать порядки наши. – Анна вскинулась – с правотой. – А то они расгеройствовались тут… Сперва-то я струсила шибко, только его приструнила…
– Нет, рассказать это кому – кто в невероятность поверит?
Для местных жителей, однако, ненадолго просиял просвет оттого, что было бомбление; обычно прошла еще одна ночь с уже ожидаемой, как должное, бомбежкой. А поздним утром у колодца тетя Поля безо всяких предисловий огорошила Антона:
– Хвастают они, счастливые, что все-таки ахнули наш самолетик.
– Какой?
– Да бомбивший нас полуночник. Не слыхали?
– Нет, не может быть!
– Говорят, что рухнул перед Сбоевым; навряд ли они врут, коль сейчас туда позалимонили зеваками. И мой Толя изготовил лыжи – тоже собирается. Не пойдете с ним?
– Пускай подождет – и мы сейчас…
Старший брат Валерий, Антон и двоюродный брат Толя, легко поскальзывая по снегу на лыжах и обгоняя заспешивших к Сбоеву оккупантов и своих сельчан, приблизились к месту в поле, куда в землю врезался грудой, перевернувшись и переломавшись, наш бомбовик защитной окраски, с красными звездами на крыльях. Было страшно ближе подойти к нему, к его останкам. Однако же подошли…
Он был самый что ни есть простенький, деревянный по конструкции, обтянутый коленкором, со спутанными проводками, с изрешетенными пробоинами плоскостями крыльев (Антон, для чего-то, став считать, насчитал двадцать восемь попаданий – пробоин), с расщепленными пропеллерами и лыжами, короткими до странности. Под ним, выпав из кабин, валялись трупы трех советских летчиков в комбинезонах и шлемах – с обезображенными (сплюснутыми от удара о землю) головами; около них были разбросаны какие-то бумаги, наши деньги, облигации; они или выпали из карманов погибших, или какой-то стервятник-добытчик уже пошарил, не гнушаясь осквернения памяти героев.
Сбоевские парень и девушка взволнованно рассказывали, что видели прошедшей ночью, как этот бомбардировщик, летевший совсем невысоко, внезапно перекувыркнулся над самым Сбоевым. Он тут подумали, что он на избы угодит; но он как-то справился – выровнялся. А потом уж опять перекувыркнулся, да и упал за деревней. Такой грохот был…
Толя, манерно поцокав языком, заметил братьям, что вся беда в качестве самолета – такой же он, видать, неосновательный, ломкий, что и «кукурузник», севший и брошенный в сентябре у колхозной шоры из-за недостатка горючего, не то, что немецкая авиация. И Антон не без горечи смолчал: он тоже видел клепаный металлический опустившийся на жнивье уже при немцах немецкий подбитый разведчик с двойным туловом – раму, Саша даже забрался в его кабину и откручивал еще там какие-то гайки. Но тот ведь тоже был подбит нашими зенитчиками, несмотря на прочность его металла, – а взлетел снова лишь после того, как его подремонтировали фашистские техники.
Фашисты, уже покрикивая отрывисто, отгоняли от разбившегося самолета либо перегоняли туда-сюда всех жителей вокруг бомбовоза и фотографировались сами на таком фоне. Ну, невообразимая дикость! Зачем?
Антон по-мальчишески не выдержал – спросил у одного солдата – туриста – фотографа:
– Warum? – показал ему на фотоаппарат.
И тот самодовольно ответил ему:
– O-o, gyt suwenir!
Как само собою разумеющееся.
И спрашивать было нечего. Антон тогда ясно видел: у немецких вояк был привит массовый победительский психоз, и фотография на фоне останков поверженных русских в снегах под Москвой служила бы наилучшим сувениром. Как, впрочем, и вполне материальная вещь – даже отрез полотенцевой бязи, посылаемой ими своим семьям в Германию после захвата в городе Калинин ткацкой фабрики. Тоже презент из-под Москвы.
По-скорому же немецкие солдаты зацюрюкали: «Zuruck! Zuruck!» – отогнали всех зевак прочь от упавшего самолета и подожгли его обломки. Сожгли вместе с телами погибших летчиков…
Уместно тут вспомнить, что в победном мае 1945 года шестнадцатилетний Антон, как юный художник, даже стыдился почему-то в душе срисовывать развалины на берлинских улицах, разбомбленных англо-американской авиацией: считал то негоже… Рейхстаг был исключением в его понятии.
Правда, как бы она ни была горька, есть прежде всего правда, – ее нужно знать и уважать такой, а не иной, не придуманной. И всегда она все расставляет по своим местам и воздает всем по заслугам должное: «Ну-ка, встань! Подвинься! Не мешай!»
XIV
В декабре и еще посуровели дни и ночи, с новыми тревогами и бомбежками ночными, хотя уж ворог стал сникать, захлебываться от собственной прыти злобной, напроломной, требовавшей невосполнимых сил физических (не до духовных тут), но уж что-то поднатужилось в большом организме хода всеобщей судьбы и сдвинулось в желанном направлении, пошло. Это уже не казалось, а чувствовалось в атмосфере. Только никто ничего еще не знал.
Дом Кашиных ходил ходуном от бесчисленного наплыва немецких гренадеров и их перемещения туда-сюда.
Сколько ж можно было все терпеть?
И опять в холодных сенях кто-то слышно зашарил рукой по стене – дверь, ведущую в избу, искал. Опять кто-то уже перся сюда – назад, в тепло. Кто-нибудь, наверное, из этой зачумленной прорвы – солдатни немецкой. А когда дверь с легким хрустом поддалась, стала открываться медленно и в кухню понизу вкатился, заклубившись по-шальному, белый морозный воздух, то в дверном проеме постепенно возникло какое-то бледно-зыбкое нереальное видение, с усилием преодолевавшее порог (высотой в ширину кирпича), истертый подошвами ног за сорок лет.
Вот оно, серое видение в измочаленной русской шинели и в убогой шапчонке, качаясь, порог переступило да и притворило дверь за собой – все честь по чести, как водится в крестьянских семьях, хотя тихо и замедленно из-за недостатка физической силы, было видно. Лишь после этого оно, молчком отогреваясь, обратило к притихшей ребятне во главе с хозяйкой умоляюще скорбящие глаза. Они мигом выдали, что он за человек и зачем пришел; он, терпящий бедствие, пришел за помощью, хоть за малой какой, и просил о ней, надеялся на нее… Едва только Анна (была в плотной кофте с сарафаном и в скромном платке) подавшись вперед, получше взглянула на вошедшего и он на нее, так точно жгучие искры побежали у них из глаз друг к другу. И ее небесного цвета глаза вмиг потемнели.
Этот красноармеец средних лет, русач, был страшно худой, посиневший и обросший, – одни кости да кожа; казалось, посильнее дунь на него – и он тут же упадет, безжизненный: на ногах-то еле держался. Маленько продышавшись, с глухим скрежетом сказал, что убежал из Ржевского концлагеря и что больше ни за что не вернется туда. Сказал с таким вызовом и претензией, будто именно эти люди, не ждавшие его и стоявшие сейчас перед ним в оцепенении, вдруг послали его