в Санкт-Петербурге, «вступать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта».
Напрашивающийся каламбур: быть «флигелем» — то есть находиться как бы отдельно от двора, но все же при нем. Золотой поводок удлинялся, но, как сказано, только в 1861-м совсем отпустил, исполнив мечту, которая то и дело отзывалась в поэзии Толстого.
В 1857-м — еще в косвенной форме, в стилизации под народный стих: «Ой, честь ли то молодцу лен прясти?.. Гусляру-певуну во приказе сидеть?..» Но когда, уже после вожделенной отставки, в 1866-м явится поэма «Иоанн Дамас-кин», то о ней будет безошибочно сказано (Николаем Лесковым): «В Иоанне Дамаскине поэт изобразил самого себя».
Мало того. Тема свободы, необходимой поэту поистине словно воздух, обретет не только частно-биографический, но и дерзко-всеобщий характер. Так что либеральный царь и друг повелит цензору задержать поэму.
В самом деле!
«Любим калифом Иоанн…» — начнет отставник повествование о знаменитом богослове (и поэте!), оставившем двор не тирана, не самодура, но весьма к нему расположенного, просвещенного покровителя (вот она, абсолютность «свободы слова», чья самоценность не может зависеть от злых или добрых чувств властителя). «…Дозволь дышать и петь на воле!» И в балладе «Илья Муромец» былинный богатырь ради того же самого покинет службу у князя Владимира:
Снова веет воли дикой
На него простор,
И смолой, и земляникой
Пахнет темный бор.
Однако и этого — мало…
Здесь, как ни странно, уместно вспомнить чудное — и гениальное — создание, сотворенное узкой компанией молодых аристократов, братьев Жемчужниковых и их кузена графа Толстого, и затем словно бы отделившееся от них. Куда дальше, чем пристроенный флигель. Разумеется, речь о Козьме Пруткове, об истории этой великолепной мистификации.
Вернее, о предыстории.
В начале января 1851 года между императором Николаем I и Алексеем Жемчужниковым, сенатским служащим и светским молодым человеком, состоялась примерно такая беседа.
— Ну, знаешь, — сказал Николай, — не ожидал от тебя, что ты напишешь такую…
— Чепуху, ваше величество? — с готовностью подсказал собеседник, будто избавляя монарха от слова, которое неприлично и вообразить исшедшим из высочайших уст.
— Я слишком воспитан, — сухо ответствовал царь, — чтобы так выражаться.
А что, собственно, произошло? И почем у накануне, на премьере водевиля «Фантазия» в Александрийском театре, император терпел, терпел, но, недотерпев, резко встал и покинул ложу? Непонятно… Во всяком случае, тогда осталось непонятым, даже со стороны возмущенной прессы. Сам Федор Кони, маститый рецензент и водевилист-профессионал, описав чепуху, творившуюся на подмостках, сообщал: публика, мол, ошикала комедию и один из актеров, обратившись в партер, просил дать ему афишку, дабы узнать, «кому в голову могла прийти фантазия сочинить такую глупую пьесу». (Пьеса была представлена анонимно, что тогда вообще было в обычае.)
Критик попал впросак — между прочим, в отличие от императора. Персонаж, сетующий на нелепость представления, в коем он принужден участвовать, был именно таковым задуман и создан сочинителями, как ими была придумана и сама ситуация фальшивого сетования. Что же до Николая, то он, пусть не поняв, в чем тут дело, сам подвох, сам розыгрыш учуял верно.
Водевильных глупостей на главной сцене России давалось несчетно, но эта была чем-то особенная. Чем? Вполне рядовая, примелькавшаяся пустота водевиля в «Фантазии» окончательно, вызывающе обессмыслилась. Оказалась доведена до абсурда… Да, рискну сказать, что «Фантазия» стала первой русской — не мировой ли? — пьесой абсурда. Задолго до Хармса и Ионеско.
Но вот ради чего Жемчужниковы с Толстым ее сочинили?
Коротко отвечая: ни за чем. Или — затем же, зачем они, в особенности двое братьев (граф Толстой был все же поблагонравнее), устраивали почти ежедневные розыгрыши уже не на театральных подмостках, а, так сказать, в первой реальности. То кто-то из них не поленится ночью объехать в мундире флигель-адъютанта (не у кузена ли позаимствованном?) всех основных архитекторов Петербурга с приказом явиться поутру во дворец, ибо Исаакиевский будто бы собор провалился. То… Вот «анекдот про Жемчужникова, касающийся ежедневных прогулок министра финансов Вронченко. Он гулял ежедневно по Дворцовой набережной в 9 часов утра. Жемчужникову пришла фантазия (опять фантазия! Отметим нечаянную игру слов. — Ст. Р.) тоже прогуливаться в это время и, проходя мимо Вронченко, которого он лично не знал, останавливался, снимал шляпу и говорил: министр финансов, пружина деятельности — и затем проходил далее…».
Уж не искать ли здесь оппозиционных, антиправительственных настроений? Да нет, то была всего лишь фамильярная непочтительность к высшим учреждениям государственной власти — не больше, но и не меньше, так что шутка насчет Исаакия всерьез разгневала императора, а Вронченко жаловался обер-полицмейстеру, и назойливому шутнику пригрозили высылкой из столицы. Это гуляла дворянская вольность, которая была так не ко времени в николаевскую эпоху дисциплины и бюрократии…
Остановимся.
Гуляла — так, как гулялось озорникам и бретерам во дни Лунина, молодого Пушкина, Толстого-Американца? Так, да не так.
То время было иным — временем еще не опровергнутых или не совсем опровергнутых дворянских надежд, и сами шалости были другими. Не сказать, чтобы непременно и всегда более осмысленными как некий протест, и, скажем, проказа Долохова и Пьера Безухова, связавших спина к спине медведя и квартального надзирателя и пустивших в таком виде их плавать по Мойке, превосходит дурачества братьев Жемчужниковых разве что дерзостью и размахом, а уж никак не попыткой хоть что-нибудь доказать и хоть против чего-нибудь выступить. Но общественный фон, контекст того и другого были иными, меняя характер вольностей.
Сам лунинско-долоховский вызов реальности, сам дворянский разгул были, коротко говоря, явно или неявно связаны с самовыявлением — личностным или сословным, но заявляющим: я — есть! Мы — вот они, «сами творцы своего поведения» (как помним, сказано Грибоедовым о Денисе Давыдове).
А в самой по себе бессмысленности шалостей времени Николая, будь то история с Вронченко или «Фантазия», скорее всего, незагаданно для шалунов проступал протест побежденных. Во всяком случае, отвергаемых, отодвигаемых на второй план, но желающих напомнить о себе…
Разумеется, безбожно схематизирую, но ради вот какого вопроса. Не преувеличу ли, сказав, что подобное озорство для озорства (опять и опять: «цель поэзии — поэзия…») в конце концов не только порождало явление Пруткова, но, уже совсем, совсем на ином уровне зрелости и ума, определило живую прелесть и неповторимость шедевров Алексея Толстого, «Истории государства Российского…» и «Сна Попова»?
Полагаю, не преувеличу.
«История…» с ее рефреном, позаимствованным у летописца Нестора и навсегда превращенным в печально-язвительную формулу состояния российских дел: «..Земля была обильна, порядка ж нет как нет!» — это на первый взгляд почти Щедрин с